ЗЕЛЕНЫЕ СНЫ ДЕТСТВА
   
   Мы сидим за бабушкиным самоваром. Липко блестящая, натертая толченым кирпичом громада его купечески чинно возвышается над скатертью. Четко вычеканены в ряд на пузатом боку медали со старинных ярмарок, с ятями в надписях. Самоварная медь отражает искаженные до неузнаваемости наши лица с выпученными, как у пауков, глазами. Опершись на четыре львиные лапы, самовар гневно гудит, тренькает медным чревом, попыхивает парком. Из поддувала таинственно выглядывают гномьи глазки угольков.
   Бабушка отворачивает фигурный краник, и струйка кипятка, завиваясь веревочкой, что-то лепеча, наполняет фаянсовый чайник, расписанный лазурными птицами. В чайник бабушка бросает горстку растолченного земляничного чая. От его брикетика мы любили откусывать и жевать вязкую, с косточками массу, хлопотно застревавшую в зубах. Разваренным чаем пахнет как на лесном солнцепеке.
   Седая, гладко причесанная бабушка главенствует за столом на пару с самоваром, угощая и взрослых родственников, и нас, внуков, кофейными конфетами-подушечками, постным сахаром, отдающим сливками. В сахарнице из толстого голубого стекла навалом громоздятся глыбы другого сахара, отменно крепкого, с синеватой искоркой. Бабушка любит только такой. Она колет глыбы, ловко орудует никелированными щипчиками, и в глубине самовара мечется их отраженный блеск.
   Внезапно в этой глубине появляется какое-то ярмарочно-пестрое пятно. Мы оглядываемся. На подоконнике раскрытого окна, среди ящичков с блеклой помидорной рассадой, чопорно вздымает бородку бабушкин петух Аспид. Приподнял рубчатую лапу с кощеевыми когтями - думает, куда поставить. Ничего не надумал, поставил на прежнее место. Его тяжелый, налитый кровью гребень упал набок, почти закрыл цыгански поблескивающий бойцовский глаз. Шея у Аспида в радужной шали, точно он только что вылез из маслянистой лужи. Тропически-пышным кустом торчит хвост, попугайную пестроту которого перебивают несколько строгих черных перьев с хризолитовой прозеленью. Чопорности Аспиду не занимать.
   - Ах, аспид! - взметывается бабушка.
   Так она его бранит за постоянный разбой, а мы - зовем, для нас это имя собственное, с большой буквы - Аспид.
   Петуха нисколько не смущает бабушкина брань, не скрывает он, однако, и презрения к нам, негодящей мелочи, рассевшейся за столом. То тем, то другим глазом сверлит тарелку на столе с аппетитной творожной ватрушкой. Ведет переговоры только с бабушкой. Та упрекает его, корит попрошайничеством, тычет в его выпуклую грудь кривым, когда-то давно серпом порезанным пальцем. Аспид не отступает, зло топчется на месте, что-то наговаривает, не сводя сердитого глаза с ватрушки. Устав от отчаянной перепалки, бабушка в сердцах машет рукой, идет к залавочнику, отламывает корку от ржаного каравая - ватрушки ему, как бы не так!.. Корка летит далеко в окно. Форсистый синьорино, балансируя, задом деликатно соскакивает в крапиву. Через секунду во дворе точно проскрипят ржавые петли громадной амбарной двери - Аспид издаст победный вопль.
   Желтыми шариками катаются по двору цыплята, Аспидовы детки. Они опрометью носятся за каждой пролетевшей мушкой, склевывают, потрошат - только пух летит! - легкие головки одуванчиков, при этом неожиданно долго и часто чихают от цветочной горечи. Достается от них и папаше - хоть бы что вскакивают ему на спину, клюют, подпрыгивая.
   Цыплята не разбегутся - двор обнесен древним заплотом из серых слежавшихся бревен. Бревна в обхват толщиной положены друг на друга - как в срубе дома. Таких заборов я больше нигде и никогда не видела - что-то от славянских городищ.
   На хорошо прогретых бревнах часто отдыхают роскошные бабочки с траурно-бархатистыми крыльями и желтыми, фиолетовыми кружочками на них. Замерев от счастья, мы подолгу смотрим, как бабочки едва-едва шевелят своим дорогим бархатом, и даже не решаемся их ловить. Зато божьих коровок, пасущихся на тепле бревен, иногда ловим. Эти блестящие брошечки неподвижно лежат на наших ладонях. А мы уговариваем их улететь на небо: «Там твои детки кушают конфетки»... Божьи коровки приподнимают капоты своих лакированных крылышек и устремляются в синь...

* * *

   Мы сидим за бабушкиным самоваром. Липко блестящая, натертая толченым кирпичом громада его купечески чинно возвышается над скатертью. Четко вычеканены в ряд на пузатом боку медали со старинных ярмарок, с ятями в надписях. Самоварная медь отражает искаженные до неузнаваемости наши лица с выпученными, как у пауков, глазами. Опершись на четыре львиные лапы, самовар гневно гудит, тренькает медным чревом, попыхивает парком. Из поддувала таинственно выглядывают гномьи глазки угольков.
   Бабушка отворачивает фигурный краник, и струйка кипятка, завиваясь веревочкой, что-то лепеча, наполняет фаянсовый чайник, расписанный лазурными птицами. В чайник бабушка бросает горстку растолченного земляничного чая. От его брикетика мы любили откусывать и жевать вязкую, с косточками массу, хлопотно застревавшую в зубах. Разваренным чаем пахнет как на лесном солнцепеке.
   Седая, гладко причесанная бабушка главенствует за столом на пару с самоваром, угощая и взрослых родственников, и нас, внуков, кофейными конфетами-подушечками, постным сахаром, отдающим сливками. В сахарнице из толстого голубого стекла навалом громоздятся глыбы другого сахара, отменно крепкого, с синеватой искоркой. Бабушка любит только такой. Она колет глыбы, ловко орудует никелированными щипчиками, и в глубине самовара мечется их отраженный блеск.
   Внезапно в этой глубине появляется какое-то ярмарочно-пестрое пятно. Мы оглядываемся. На подоконнике раскрытого окна, среди ящичков с блеклой помидорной рассадой, чопорно вздымает бородку бабушкин петух Аспид. Приподнял рубчатую лапу с кощеевыми когтями - думает, куда поставить. Ничего не надумал, поставил на прежнее место. Его тяжелый, налитый кровью гребень упал набок, почти закрыл цыгански поблескивающий бойцовский глаз. Шея у Аспида в радужной шали, точно он только что вылез из маслянистой лужи. Тропически-пышным кустом торчит хвост, попугайную пестроту которого перебивают несколько строгих черных перьев с хризолитовой прозеленью. Чопорности Аспиду не занимать.
   - Ах, аспид! - взметывается бабушка.
   Так она его бранит за постоянный разбой, а мы - зовем, для нас это имя собственное, с большой буквы - Аспид.
   Петуха нисколько не смущает бабушкина брань, не скрывает он, однако, и презрения к нам, негодящей мелочи, рассевшейся за столом. То тем, то другим глазом сверлит тарелку на столе с аппетитной творожной ватрушкой. Ведет переговоры только с бабушкой. Та упрекает его, корит попрошайничеством, тычет в его выпуклую грудь кривым, когда-то давно серпом порезанным пальцем. Аспид не отступает, зло топчется на месте, что-то наговаривает, не сводя сердитого глаза с ватрушки. Устав от отчаянной перепалки, бабушка в сердцах машет рукой, идет к залавочнику, отламывает корку от ржаного каравая - ватрушки ему, как бы не так!.. Корка летит далеко в окно. Форсистый синьорино, балансируя, задом деликатно соскакивает в крапиву. Через секунду во дворе точно проскрипят ржавые петли громадной амбарной двери - Аспид издаст победный вопль.
   Желтыми шариками катаются по двору цыплята, Аспидовы детки. Они опрометью носятся за каждой пролетевшей мушкой, склевывают, потрошат - только пух летит! - легкие головки одуванчиков, при этом неожиданно долго и часто чихают от цветочной горечи. Достается от них и папаше - хоть бы что вскакивают ему на спину, клюют, подпрыгивая.
   Цыплята не разбегутся - двор обнесен древним заплотом из серых слежавшихся бревен. Бревна в обхват толщиной положены друг на друга - как в срубе дома. Таких заборов я больше нигде и никогда не видела - что-то от славянских городищ.
   На хорошо прогретых бревнах часто отдыхают роскошные бабочки с траурно-бархатистыми крыльями и желтыми, фиолетовыми кружочками на них. Замерев от счастья, мы подолгу смотрим, как бабочки едва-едва шевелят своим дорогим бархатом, и даже не решаемся их ловить. Зато божьих коровок, пасущихся на тепле бревен, иногда ловим. Эти блестящие брошечки неподвижно лежат на наших ладонях. А мы уговариваем их улететь на небо: «Там твои детки кушают конфетки»... Божьи коровки приподнимают капоты своих лакированных крылышек и устремляются в синь...    Той ночью была сильная гроза - над крышей точно крепкую материю пороли или ссыпали в железный желоб кучи камней. Трахало так, что весь дом ходил ходуном. Окна секло прутьями дождя - гроза шла с ветром.
   Бабушка в ночной рубахе с всклокоченными волосами сидела на кровати и в свете лампадки была похожа на ведьму. При каждом ударе грома она истово крестилась, а язычок лампадки боязливо пошевеливался, точно поеживался.
   Ветром сломило огромный тополь и завалило им весь двор. Просыпаюсь утром, а в избе темно. Отдергиваю занавеску - вороха листьев с серебряными изнанками прижались к стеклу. Дверь избы открыта - и с улицы тянет свежестью, сырым зеленым листом. Я босиком выскакиваю во двор. Батюшки - солнце уже высоко, печет вовсю. Цыплята суматошно носятся в недрах поваленной кроны, мелькают в листвяной сутемени, как желтые бесенята, а сам Аспид, не признающий своих детей отец, взгромоздился на топорщащийся лучинами, как колчан со стрелами, обломок ствола и зазнаисто красуется перед всем светом, гордясь богатством перьев, шпор, гребня. Да еще, дребезжа, пытается петь.
   Горьковато пахнет умирающей листвой, воздух над деревом слегка колеблется от испарений.
   С тополя сбило сережки, похожие на мохнатых толстых гусениц. Я беру их на ладонь и обдуваю. Гусеницы шевелятся как живые. Ладошке щекотно, и я смеюсь..
   А по улице идет к нашему дому дяденька из-за речки. Все зовут его Бармалеем. Бармалей - это так жутко, что я цепенею от страха. А он уже заворачивает на бабушкин двор и под мышкой держит узкое, хищно посверкивающее на солнце полотно лучковой пилы. Пока до меня доходит, что Бармалей пришел по просьбе бабушки, он уже стоит по другую сторону поваленного тополя и из листвы, как из рамы, глядит на меня. Его седоватые брови растут кустьями - вверх и в стороны, отчего дяденька похож на лесного филина. Кажется, брови его пошевеливаются, как те сережки на ладони: вылитый Бармалей.
   - Ну, красавица, здравствуй! - торжественно, как о самом большом празднике, объявляет он, и я вижу, что глаза у дядечки добрые, нисколько не страшные. Они... ну вот точно промыты - ясные, чистые, будто ласкают меня, будто завлекают... И от этого я еще больше робею.
   И зачем только бабушка позвала этого Бармалея!..
   Между тем Бармалей ручищами, похожими на безмены, легко обломал вокруг себя толстенные сучья с повисшими, как зеленые тряпки, листьями и подмигнул мне. Страх мой ушел, но смущение осталось, и я стою потупив голову, ковыряя ногой песок, вполглаза наблюдая за ним.
   А тут сбоку, с обломка ствола, наш бородатый разбойник Аспид как закричит на пришельца, как захлопает крыльями. Гребень гневно кровью налит, глаз бешено вращается. Бармалей медленно повернулся к нему всем туловищем, наклонил голову и прищурил один глаз, как бы прицеливаясь. Медленно же раза два смерил петуха взглядом с головы до шпор да как зыкнет:
   - Кыш!
   Бедный наш Аспид так и слетел кубарем с пенька. Поджав хвост и пригнув голову, опрометью кинулся в лаз под воротами и только на улице разошелся сварливой бранью, мелким заполошным кудахтаньем, как распоследняя курица. Бармалей весело захохотал и посмотрел на меня пронзительно-ясными, отчего-то знакомыми глазами. Тут уж я настолько засмущалась, что убежала в избу, и из окна, из-за занавески с тайным интересом смотрела, как работает Бармалей. Тополиные сережки на ветках встряхивало от ударов топора, сучья обреченно никли. С набухшей на шее толстой жилой, раскрасневшийся от работы Бармалей громадными охапками таскал их на крапиву, на лопухи.
   Скоро на земле осталась лежать одна уродливая култышка ствола. Бабушка плакала над ней, вытирая слезы уголочком платка. Я тоже втихомолку плакала, орошала слезами строченую занавеску. Плакала не из-за дерева, а сама не знаю отчего. Я часто тогда плакала...
   После работы бабушка позвала Бармалея в избу. Я не успела выскользнуть на улицу - уже у самого порога Бармалей ловко изловил меня, подхватил под руки, и я мигом взмыла к самой матице, чуть-чуть не ударившись о железное кованое кольцо, в которое раньше вставляли березовую жердь - очеп для зыбки.
   Я сидела на его твердых, как дерево, коленях и не смела ворохнуться, а Бармалей листал тетрадки, которые принесла ему бабушка.
   В этих тетрадках - в клеточку, в косую линейку - были мои первые рисунки. Бабушка приучала экономить бумагу, и рисунки у меня - домики, деревца, скворешники - лепились один на другой. Лучше всего получались лошадки, собачки. А вот и петух Аспид, похожий на мокрую курицу.
   Бармалей задержался на этом рисунке, даже отстранил тетрадь на вытянутую руку, потом снова приблизил.
   Наклонился к самому моему уху, и пахнуло каким-то особенным запахом - тополиного листа, реки, одеколона.
   Бармалей шепчет таинственно:
   - Поищи-ка карандашик, Ириша.
   Он ловко ухватил карандашный огрызочек - точно прикусил его ногтями, похожими на продолговатые желудевые скорлупки, и так этот огрызочек заметался, так залетал туда-сюда по бумаге...
   - Вот видишь, Ириша, гребешо-ок!..
   Два-три штришка, и расправил наш Аспид свой гребешок, задирист стал, чванлив. Вот округлился во гневе и живой ртутинкой выкатился на бумагу петушиный глаз. Пометался карандашик внизу листа, и вот уже вознесся наш куриный угодник на острие башни. Как в сказке!..
   Бабушка угощала Бармалея из стеклянного кувшина домашним, деготной густоты пивом. Нальет ему кружку и точно поклонится. И стоит, прижимая кувшин к груди, как младенца, ждет, когда тот выпьет. Мне уже не хочется на улицу - осмелела, сижу напротив, болтаю ножонками, подпирая щеки кулачками, слежу, как наш гость угощается. Толстенную глиняную кружку он берет двумя пальцами - большим и указательным, остальные раскинуты веером. И крупными глотками осушает сразу всю кружку без передыху...
   Путаной беседы его с бабушкой мне не понять: бабушка все грозит ему порезанным пальцем (она тоже приняла стаканчик), все за что-то отчитывает.
   Вот оба выходят во двор. Бабушка, видать, еще не все высказала гостю за столом и теперь, размахивая ладошкой, напевает ему на улице. Бармалей, наклонив голову, разглядывает тучки на небе, жмурится на солнышко - это напевание его как бы и не касается, он как бы его мимо ушей пропускает.
   Бабушка замолкает. Закатное солнышко высвечивает их фигуры. Стоят они, освещенные лампадным светом летнего вечера, рядышком, как братец с сестрой, и мне радостно от этой картины. Вот, мечтаю, жил бы Бармалей у нас с бабушкой, и так было бы нам хорошо. Он бы и крышу починил, чтобы не текла, и рисовать бы меня выучил...
   Свечерело.
   Бармалея пригласили на свадьбу в другой конец деревни, и он, покряхтывая, ушел.
   Бабушка припозднилась с уборкой, доит козу в темноте, слышно, как звенят в хлевушке молочные струи о кастрюльку. Дожидаясь ее, я забираюсь на свежую поленницу, сложенную Бармалеем у забора, и смотрю на улицу. Деревня примолкла перед сном, точно вымерла. Ни одного огонька не засветится. Из-за речки, из-за леса крадутся сумеречные тени, наносит запахи сырой таволги, крапивы. Горько пахнет подсыхающими тополевыми полешками.
   Грустно. В такие сумеречные минуты всегда бывает грустно. Кажется, вместе с темнотой приходит на деревню какая-то беда, опускается низко над нами с бабушкой и стоит, долит, и некому нас защитить. Там, за речкой, на просторной лесной поляне, есть кладбище, и там лежит моя мама. Никого-то у нас с бабушкой больше нет, и бабушка часто болеет.
   Внезапно я вздрагиваю, прячусь за забором. По улице, к речке, к своему дому бредет Бармалей. Его сильно качает, он что-то «бармит», ругает кого-то, показывает сам себе кулак. Вот его повело в сторону, чудом не упал Бармалей, успел ухватиться за столб.
   - Ша, морская пехота!
   Кажется, нет силы, которая бы отлепила Бармалея от столба, разлучила с ним, но он рычит на себя, подбадривает:
   - Впер-р-ред, морская пехота!
   Отделяется и следует дальше.
   Бабушка подоила козу.
   - Кто это там? Или Бармалеюшко домой справляется?..
   - Да, - тихо отвечаю я. Мне жалко теперь не только нас с бабушкой. Жалко и Бармалея.
   - Нагостился, соседушко, - вздыхает бабушка, и глубокая грусть слышится в ее голосе. - Мужик-то ведь какой хороший был!.. А?.. А запропал, загинул. Такой же, как и мы с тобой, несчастливец.
   В темных сенях мы запираемся на все запоры.

* * *

   За речкой стоял огромный, как бы развалившийся на две части пятистенный дом. У него было столько налеплено с боков и на чердаке чуланчиков, верандочек и переходов, мостиков и каюток, что мы, ребятишки, звали этот дом баржой. Гордое слово «корабль» никак не подходило к этой осевшей на пузо хоромине. По дряхлой, пробитой по щелям зеленоватым мхом крыше к печной трубе взбегал самый настоящий трап, сколоченный из свежих реечек - отходов с лесопилки. Баржа и баржа.
   В этой барже и жил Бармалей.
   Я часто о нем думала после его гостеванья у нас. С каждым днем все больше. Валяемся ватагой на песочке у омутка, а я ревниво слежу: не покажется ли он на чердачном балкончике с пузатыми балясинами, крашенными в голубое.
   Выходил Бармалей в тельняшке, с биноклем на груди. Клал на перила какую-то коробочку и наполнял свою трубку табаком, не спеша раскуривал ее. Иногда подносил бинокль к глазам, разглядывал, что делается в деревне, на бабушкином подворье, иногда наводил бинокль и на нас. Тогда ребятишки высовывали языки, паясничали - лишь бы насмешить Бармалея. А я как птенчик обмирала. Сидела на песке не шевелясь и смотрела туда, на балкончик.
   Иногда Бармалей появлялся на крыльце в громадных болотных сапогах с подвернутыми голенищами, опоясанный патронташем, с ружьем, кожаной сумкой на боку, в странной, похожей на перевернутый тазик зеленоватой шляпе. Вид, что и говорить, заправский, вот только добытчиком Бармалей был неважным. Углубясь в лес шагов на пятьсот, он весело палил там из обоих стволов.
   Лес-богатырь громово ахал в разных местах, откликаясь на выстрелы: лес и охотник точно переговаривались друг с другом.
   Никакой добычи Бармалей из леса не выносил. Да и дичи-то в нашем лесу, наверное, не было. Там жили только таинственные лесные голуби, которые все лето сказочно-отрешенно гулили, волховали над своими гнездами: «хуо... хх-у-у-о...»
   Детство глядело на нас под это «хх-у-у-о...» небесно-синими деньками, знобило нас ветрами, дымилось летучими грозами, плескалось щуренком на речке Боровинке - дни были один краше другого.
   А вот рыбу Бармалей ловил. За ней он уходил на далекие лесные озера. Случалось, и ночевал там, домой приходил уже на другой день, и обязательно с полной корзиной.
   Однажды он появился с этой корзинкой на яру, под которым мы загорали. Яр сплошь изрыт норками ласточек-береговушек, они первыми и сообщили о его приближении: закружили над обрывом, закричали беспокойно.
   Бармалей сидел на яру на корточках и подзывал меня. Сердчишко мое екнуло, а ребятишки уж подталкивают в спину. Взлетаю на бугор. Бармалей, хитровато поглядывая, подвигает мне корзинку. Неуклюжие, золотого литья рыбы-увальни, очумело зевая ртами, копошатся, елозят друг по другу. Золото скрывает черноватый налет, но, кажется, потри немного чешую тряпочкой или песочком - и червонно заблестит, засияет.
   Бармалей запускает ручищу в корзину, ворошит рыбу.
   Караси упруго хлопают хвостами.
   - Ну, как, Ириш, хороши? - спрашивает он, и такой ласковый свет у него в глазах.
   - Да! - едва-едва разлепляю я губы.
   - Вот возьми, Ириша, корзину и дуй к бабушке. Ты бери, бери, - подбадривает Бармалей, - бабушка наказывала рыбы ей наловить.
   Перегнувшись под тяжестью корзины, пыхтя и высовывая язык от старания, тащу ее до воды. А тут уж налетели ребятишки, каждый готов помочь.
   - Бес, ну, бес мужик! - захлопала в передник бабушка. - И когда это я наказывала ему рыбы, убей, не припомню. Самому, поди, нечего поись, крупой, чай, одной питается. Ты вот что, девка, унеси-ка ему ведерько молока, да яичек положу с десяток. Ан нет, погоди, не молока. Молока ли он ждет от меня? Вот в четверти остаток, закубрю покрепче, да и унесешь. Не с похмелья ли, так опохмелится, соседушко...
   Лётом гоню, лечу через речку, а в корзинке булькает четверть с пивом, и в узелке что-то завязано, наверное ватрушки да яички.
   Вот и побываю у Бармалея дома, вот наконец-то и побываю.
   Запыхавшись, переступила порог и застыла, держась за скобу.
   - Ну проходи, проходи!
   В очках Бармалей еще больше похож на филина. Он что-то читает за столом, какую-то толстую книгу. Бармалей рад мне. Он захлопывает книгу и усаживает меня на табуретку с дырочкой посередине, сам садится напротив.
   - Ну, Ириша, что же мы с тобой будем делать?..
   А что у него делать: печка, а у печки железная кровать, над ней на гвоздиках ружье, да патронташ, да бинокль. Ну еще полка с книгами...
   - Хочешь в бинокль посмотреть?..
   - Ага...
   Навожу бинокль на окно и так близко от себя вижу бабушку. Та набирает поленья, наверное подтопок хочет топить да карасей жарить. Даже захотелось окликнуть бабушку. А потом перевожу бинокль на самого Бармалея. Получается размазанное пятно.
   - А ты переверни бинокль.
   Перевернула. Далеко-далеко сидит маленький, как паучок, Бармалей. Сидит и смотрит на меня. Я возвращаю бинокль.
   - От войны остался, - кивает на него Бармалей. Он задумчиво смотрит на меня, и мне становится неловко. Но вот он хлопает себя по колену:
   - Т-так, Ириша!.. День рождения у тебя, значит, скоро?..
   - Да, скоро - лепечу, - через три дня.
   - Ну вот!.. Надо тебе подарок сделать, надо! - он уходит в другую половину избы, а возвращается... Что в руках-то у него, а?.. Бармалей протягивает мне глиняную барыню-красавицу с малышонком на руках.
   Ах, какой это подарок! Как же я прижимаю к груди расписную игрушку, как бегу с ней до речки, как перехожу через нее осторожно, боясь намочить ненаглядную красавицу!..

* * *

   Это, наверное, от нашего сломленного грозой тополя наплодилось по деревне столько тополят. На любом огороде, у каждого палисадника видны их щеголеватые пирамидки. Ознобно закипая под ветром, искрятся они резными, будто маслицем намазанными листочками. Вываривается, выкипячивается от ветра до бледной изнанки листва, и кружится над деревенскими лужайками метель, оседает белыми сугробами. Можно бродить по ним, утопая, как в снегу. Этим летним снегом густо покрывает и речку, и омуток, где мы купаемся. Переплываешь его, а за тобой остается извилистая блестящая дорожка.
   Мы носимся по деревне как угорелые, на лету ловим семенящиеся очески, пригоршнями черпаем пух из зеленой травы и, раскрыв ладошки, выпускаем его на ветер, осыпаем летним снегом друг друга...
   Молодое лето наносило от околицы запахи клевера и зеленеющей ржи, в огородах начинала зацветать картошка, леса шумели, птицы гомонили, пчелы вовсю собирали нектар, и речка точно светилась вся, до хрящеватого дна, когда мы узнали, что умер Бармалей. Наверное, детские сердца еще не способны осмыслить всю глубину, всю бесповоротность подобного события. В игровом запале мы продолжали бегать по улице, мальчишки кидали вверх кепки и сатанински кричали:
   - Бармалей умер, Бармалей!..
   
   ...Глухо теперь в бабушкиной деревне. Давно поразъехались все отсюда. Даже крапива успела выродиться на разрушенных подворьях. Осока, не ведающая ни сапога, ни копыта, совсем заглушила Боровинку - неведомо где сочится теперь через поблескивающий ржавью кочкарник наша речка. Закис, заметан ядовито-ярким ситчиком ряски омуток. Некому купаться в нем да и не хватит духу искупаться в этом болотце. И от баржи ничего не осталось - ее еще тогда, сразу после похорон Бармалея, потихоньку начали растаскивать на дрова.
   Поговаривали на деревне, что Бармалей - мой отец. Но я, давно став взрослой, так ничего толком и не знаю. И спросить не у кого. Разве у речки Боровинки спросить, закисшего омутка?..
   Но стоит мне... стоит закрыть глаза - и вот он, Аспид, чопорный синьорино, красуется в раме раскрытого окна. Бойцовски приподнял свой золотистый гребешок, распустил сверкающий хвост и, как бы приподнимаясь на лапах, выкатив зачумленный глаз, поет, гибельно дерет глотку. Пой, петушок, пой...
   
   Той ночью была сильная гроза - над крышей точно крепкую материю пороли или ссыпали в железный желоб кучи камней. Трахало так, что весь дом ходил ходуном. Окна секло прутьями дождя - гроза шла с ветром.
   Бабушка в ночной рубахе с всклокоченными волосами сидела на кровати и в свете лампадки была похожа на ведьму. При каждом ударе грома она истово крестилась, а язычок лампадки боязливо пошевеливался, точно поеживался.
   Ветром сломило огромный тополь и завалило им весь двор. Просыпаюсь утром, а в избе темно. Отдергиваю занавеску - вороха листьев с серебряными изнанками прижались к стеклу. Дверь избы открыта - и с улицы тянет свежестью, сырым зеленым листом. Я босиком выскакиваю во двор. Батюшки - солнце уже высоко, печет вовсю. Цыплята суматошно носятся в недрах поваленной кроны, мелькают в листвяной сутемени, как желтые бесенята, а сам Аспид, не признающий своих детей отец, взгромоздился на топорщащийся лучинами, как колчан со стрелами, обломок ствола и зазнаисто красуется перед всем светом, гордясь богатством перьев, шпор, гребня. Да еще, дребезжа, пытается петь.
   Горьковато пахнет умирающей листвой, воздух над деревом слегка колеблется от испарений.
   С тополя сбило сережки, похожие на мохнатых толстых гусениц. Я беру их на ладонь и обдуваю. Гусеницы шевелятся как живые. Ладошке щекотно, и я смеюсь..
   А по улице идет к нашему дому дяденька из-за речки. Все зовут его Бармалеем. Бармалей - это так жутко, что я цепенею от страха. А он уже заворачивает на бабушкин двор и под мышкой держит узкое, хищно посверкивающее на солнце полотно лучковой пилы. Пока до меня доходит, что Бармалей пришел по просьбе бабушки, он уже стоит по другую сторону поваленного тополя и из листвы, как из рамы, глядит на меня. Его седоватые брови растут кустьями - вверх и в стороны, отчего дяденька похож на лесного филина. Кажется, брови его пошевеливаются, как те сережки на ладони: вылитый Бармалей.
   - Ну, красавица, здравствуй! - торжественно, как о самом большом празднике, объявляет он, и я вижу, что глаза у дядечки добрые, нисколько не страшные. Они... ну вот точно промыты - ясные, чистые, будто ласкают меня, будто завлекают... И от этого я еще больше робею.
   И зачем только бабушка позвала этого Бармалея!..
   Между тем Бармалей ручищами, похожими на безмены, легко обломал вокруг себя толстенные сучья с повисшими, как зеленые тряпки, листьями и подмигнул мне. Страх мой ушел, но смущение осталось, и я стою потупив голову, ковыряя ногой песок, вполглаза наблюдая за ним.
   А тут сбоку, с обломка ствола, наш бородатый разбойник Аспид как закричит на пришельца, как захлопает крыльями. Гребень гневно кровью налит, глаз бешено вращается. Бармалей медленно повернулся к нему всем туловищем, наклонил голову и прищурил один глаз, как бы прицеливаясь. Медленно же раза два смерил петуха взглядом с головы до шпор да как зыкнет:
   - Кыш!
   Бедный наш Аспид так и слетел кубарем с пенька. Поджав хвост и пригнув голову, опрометью кинулся в лаз под воротами и только на улице разошелся сварливой бранью, мелким заполошным кудахтаньем, как распоследняя курица. Бармалей весело захохотал и посмотрел на меня пронзительно-ясными, отчего-то знакомыми глазами. Тут уж я настолько засмущалась, что убежала в избу, и из окна, из-за занавески с тайным интересом смотрела, как работает Бармалей. Тополиные сережки на ветках встряхивало от ударов топора, сучья обреченно никли. С набухшей на шее толстой жилой, раскрасневшийся от работы Бармалей громадными охапками таскал их на крапиву, на лопухи.
   Скоро на земле осталась лежать одна уродливая култышка ствола. Бабушка плакала над ней, вытирая слезы уголочком платка. Я тоже втихомолку плакала, орошала слезами строченую занавеску. Плакала не из-за дерева, а сама не знаю отчего. Я часто тогда плакала...
   После работы бабушка позвала Бармалея в избу. Я не успела выскользнуть на улицу - уже у самого порога Бармалей ловко изловил меня, подхватил под руки, и я мигом взмыла к самой матице, чуть-чуть не ударившись о железное кованое кольцо, в которое раньше вставляли березовую жердь - очеп для зыбки.
   Я сидела на его твердых, как дерево, коленях и не смела ворохнуться, а Бармалей листал тетрадки, которые принесла ему бабушка.
   В этих тетрадках - в клеточку, в косую линейку - были мои первые рисунки. Бабушка приучала экономить бумагу, и рисунки у меня - домики, деревца, скворешники - лепились один на другой. Лучше всего получались лошадки, собачки. А вот и петух Аспид, похожий на мокрую курицу.
   Бармалей задержался на этом рисунке, даже отстранил тетрадь на вытянутую руку, потом снова приблизил.
   Наклонился к самому моему уху, и пахнуло каким-то особенным запахом - тополиного листа, реки, одеколона.
   Бармалей шепчет таинственно:
   - Поищи-ка карандашик, Ириша.
   Он ловко ухватил карандашный огрызочек - точно прикусил его ногтями, похожими на продолговатые желудевые скорлупки, и так этот огрызочек заметался, так залетал туда-сюда по бумаге...
   - Вот видишь, Ириша, гребешо-ок!..
   Два-три штришка, и расправил наш Аспид свой гребешок, задирист стал, чванлив. Вот округлился во гневе и живой ртутинкой выкатился на бумагу петушиный глаз. Пометался карандашик внизу листа, и вот уже вознесся наш куриный угодник на острие башни. Как в сказке!..
   Бабушка угощала Бармалея из стеклянного кувшина домашним, деготной густоты пивом. Нальет ему кружку и точно поклонится. И стоит, прижимая кувшин к груди, как младенца, ждет, когда тот выпьет. Мне уже не хочется на улицу - осмелела, сижу напротив, болтаю ножонками, подпирая щеки кулачками, слежу, как наш гость угощается. Толстенную глиняную кружку он берет двумя пальцами - большим и указательным, остальные раскинуты веером. И крупными глотками осушает сразу всю кружку без передыху...
   Путаной беседы его с бабушкой мне не понять: бабушка все грозит ему порезанным пальцем (она тоже приняла стаканчик), все за что-то отчитывает.
   Вот оба выходят во двор. Бабушка, видать, еще не все высказала гостю за столом и теперь, размахивая ладошкой, напевает ему на улице. Бармалей, наклонив голову, разглядывает тучки на небе, жмурится на солнышко - это напевание его как бы и не касается, он как бы его мимо ушей пропускает.
   Бабушка замолкает. Закатное солнышко высвечивает их фигуры. Стоят они, освещенные лампадным светом летнего вечера, рядышком, как братец с сестрой, и мне радостно от этой картины. Вот, мечтаю, жил бы Бармалей у нас с бабушкой, и так было бы нам хорошо. Он бы и крышу починил, чтобы не текла, и рисовать бы меня выучил...
   Свечерело.
   Бармалея пригласили на свадьбу в другой конец деревни, и он, покряхтывая, ушел.
   Бабушка припозднилась с уборкой, доит козу в темноте, слышно, как звенят в хлевушке молочные струи о кастрюльку. Дожидаясь ее, я забираюсь на свежую поленницу, сложенную Бармалеем у забора, и смотрю на улицу. Деревня примолкла перед сном, точно вымерла. Ни одного огонька не засветится. Из-за речки, из-за леса крадутся сумеречные тени, наносит запахи сырой таволги, крапивы. Горько пахнет подсыхающими тополевыми полешками.
   Грустно. В такие сумеречные минуты всегда бывает грустно. Кажется, вместе с темнотой приходит на деревню какая-то беда, опускается низко над нами с бабушкой и стоит, долит, и некому нас защитить. Там, за речкой, на просторной лесной поляне, есть кладбище, и там лежит моя мама. Никого-то у нас с бабушкой больше нет, и бабушка часто болеет.
   Внезапно я вздрагиваю, прячусь за забором. По улице, к речке, к своему дому бредет Бармалей. Его сильно качает, он что-то «бармит», ругает кого-то, показывает сам себе кулак. Вот его повело в сторону, чудом не упал Бармалей, успел ухватиться за столб.
   - Ша, морская пехота!
   Кажется, нет силы, которая бы отлепила Бармалея от столба, разлучила с ним, но он рычит на себя, подбадривает:
   - Впер-р-ред, морская пехота!
   Отделяется и следует дальше.
   Бабушка подоила козу.
   - Кто это там? Или Бармалеюшко домой справляется?..
   - Да, - тихо отвечаю я. Мне жалко теперь не только нас с бабушкой. Жалко и Бармалея.
   - Нагостился, соседушко, - вздыхает бабушка, и глубокая грусть слышится в ее голосе. - Мужик-то ведь какой хороший был!.. А?.. А запропал, загинул. Такой же, как и мы с тобой, несчастливец.
   В темных сенях мы запираемся на все запоры.

* * *

   За речкой стоял огромный, как бы развалившийся на две части пятистенный дом. У него было столько налеплено с боков и на чердаке чуланчиков, верандочек и переходов, мостиков и каюток, что мы, ребятишки, звали этот дом баржой. Гордое слово «корабль» никак не подходило к этой осевшей на пузо хоромине. По дряхлой, пробитой по щелям зеленоватым мхом крыше к печной трубе взбегал самый настоящий трап, сколоченный из свежих реечек - отходов с лесопилки. Баржа и баржа.
   В этой барже и жил Бармалей.
   Я часто о нем думала после его гостеванья у нас. С каждым днем все больше. Валяемся ватагой на песочке у омутка, а я ревниво слежу: не покажется ли он на чердачном балкончике с пузатыми балясинами, крашенными в голубое.
   Выходил Бармалей в тельняшке, с биноклем на груди. Клал на перила какую-то коробочку и наполнял свою трубку табаком, не спеша раскуривал ее. Иногда подносил бинокль к глазам, разглядывал, что делается в деревне, на бабушкином подворье, иногда наводил бинокль и на нас. Тогда ребятишки высовывали языки, паясничали - лишь бы насмешить Бармалея. А я как птенчик обмирала. Сидела на песке не шевелясь и смотрела туда, на балкончик.
   Иногда Бармалей появлялся на крыльце в громадных болотных сапогах с подвернутыми голенищами, опоясанный патронташем, с ружьем, кожаной сумкой на боку, в странной, похожей на перевернутый тазик зеленоватой шляпе. Вид, что и говорить, заправский, вот только добытчиком Бармалей был неважным. Углубясь в лес шагов на пятьсот, он весело палил там из обоих стволов.
   Лес-богатырь громово ахал в разных местах, откликаясь на выстрелы: лес и охотник точно переговаривались друг с другом.
   Никакой добычи Бармалей из леса не выносил. Да и дичи-то в нашем лесу, наверное, не было. Там жили только таинственные лесные голуби, которые все лето сказочно-отрешенно гулили, волховали над своими гнездами: «хуо... хх-у-у-о...»
   Детство глядело на нас под это «хх-у-у-о...» небесно-синими деньками, знобило нас ветрами, дымилось летучими грозами, плескалось щуренком на речке Боровинке - дни были один краше другого.
   А вот рыбу Бармалей ловил. За ней он уходил на далекие лесные озера. Случалось, и ночевал там, домой приходил уже на другой день, и обязательно с полной корзиной.
   Однажды он появился с этой корзинкой на яру, под которым мы загорали. Яр сплошь изрыт норками ласточек-береговушек, они первыми и сообщили о его приближении: закружили над обрывом, закричали беспокойно.
   Бармалей сидел на яру на корточках и подзывал меня. Сердчишко мое екнуло, а ребятишки уж подталкивают в спину. Взлетаю на бугор. Бармалей, хитровато поглядывая, подвигает мне корзинку. Неуклюжие, золотого литья рыбы-увальни, очумело зевая ртами, копошатся, елозят друг по другу. Золото скрывает черноватый налет, но, кажется, потри немного чешую тряпочкой или песочком - и червонно заблестит, засияет.
   Бармалей запускает ручищу в корзину, ворошит рыбу.
   Караси упруго хлопают хвостами.
   - Ну, как, Ириш, хороши? - спрашивает он, и такой ласковый свет у него в глазах.
   - Да! - едва-едва разлепляю я губы.
   - Вот возьми, Ириша, корзину и дуй к бабушке. Ты бери, бери, - подбадривает Бармалей, - бабушка наказывала рыбы ей наловить.
   Перегнувшись под тяжестью корзины, пыхтя и высовывая язык от старания, тащу ее до воды. А тут уж налетели ребятишки, каждый готов помочь.
   - Бес, ну, бес мужик! - захлопала в передник бабушка. - И когда это я наказывала ему рыбы, убей, не припомню. Самому, поди, нечего поись, крупой, чай, одной питается. Ты вот что, девка, унеси-ка ему ведерько молока, да яичек положу с десяток. Ан нет, погоди, не молока. Молока ли он ждет от меня? Вот в четверти остаток, закубрю покрепче, да и унесешь. Не с похмелья ли, так опохмелится, соседушко...
   Лётом гоню, лечу через речку, а в корзинке булькает четверть с пивом, и в узелке что-то завязано, наверное ватрушки да яички.
   Вот и побываю у Бармалея дома, вот наконец-то и побываю.
   Запыхавшись, переступила порог и застыла, держась за скобу.
   - Ну проходи, проходи!
   В очках Бармалей еще больше похож на филина. Он что-то читает за столом, какую-то толстую книгу. Бармалей рад мне. Он захлопывает книгу и усаживает меня на табуретку с дырочкой посередине, сам садится напротив.
   - Ну, Ириша, что же мы с тобой будем делать?..
   А что у него делать: печка, а у печки железная кровать, над ней на гвоздиках ружье, да патронташ, да бинокль. Ну еще полка с книгами...
   - Хочешь в бинокль посмотреть?..
   - Ага...
   Навожу бинокль на окно и так близко от себя вижу бабушку. Та набирает поленья, наверное подтопок хочет топить да карасей жарить. Даже захотелось окликнуть бабушку. А потом перевожу бинокль на самого Бармалея. Получается размазанное пятно.
   - А ты переверни бинокль.
   Перевернула. Далеко-далеко сидит маленький, как паучок, Бармалей. Сидит и смотрит на меня. Я возвращаю бинокль.
   - От войны остался, - кивает на него Бармалей. Он задумчиво смотрит на меня, и мне становится неловко. Но вот он хлопает себя по колену:
   - Т-так, Ириша!.. День рождения у тебя, значит, скоро?..
   - Да, скоро - лепечу, - через три дня.
   - Ну вот!.. Надо тебе подарок сделать, надо! - он уходит в другую половину избы, а возвращается... Что в руках-то у него, а?.. Бармалей протягивает мне глиняную барыню-красавицу с малышонком на руках.
   Ах, какой это подарок! Как же я прижимаю к груди расписную игрушку, как бегу с ней до речки, как перехожу через нее осторожно, боясь намочить ненаглядную красавицу!..

* * *

   Это, наверное, от нашего сломленного грозой тополя наплодилось по деревне столько тополят. На любом огороде, у каждого палисадника видны их щеголеватые пирамидки. Ознобно закипая под ветром, искрятся они резными, будто маслицем намазанными листочками. Вываривается, выкипячивается от ветра до бледной изнанки листва, и кружится над деревенскими лужайками метель, оседает белыми сугробами. Можно бродить по ним, утопая, как в снегу. Этим летним снегом густо покрывает и речку, и омуток, где мы купаемся. Переплываешь его, а за тобой остается извилистая блестящая дорожка.
   Мы носимся по деревне как угорелые, на лету ловим семенящиеся очески, пригоршнями черпаем пух из зеленой травы и, раскрыв ладошки, выпускаем его на ветер, осыпаем летним снегом друг друга...
   Молодое лето наносило от околицы запахи клевера и зеленеющей ржи, в огородах начинала зацветать картошка, леса шумели, птицы гомонили, пчелы вовсю собирали нектар, и речка точно светилась вся, до хрящеватого дна, когда мы узнали, что умер Бармалей. Наверное, детские сердца еще не способны осмыслить всю глубину, всю бесповоротность подобного события. В игровом запале мы продолжали бегать по улице, мальчишки кидали вверх кепки и сатанински кричали:
   - Бармалей умер, Бармалей!..
   
   ...Глухо теперь в бабушкиной деревне. Давно поразъехались все отсюда. Даже крапива успела выродиться на разрушенных подворьях. Осока, не ведающая ни сапога, ни копыта, совсем заглушила Боровинку - неведомо где сочится теперь через поблескивающий ржавью кочкарник наша речка. Закис, заметан ядовито-ярким ситчиком ряски омуток. Некому купаться в нем да и не хватит духу искупаться в этом болотце. И от баржи ничего не осталось - ее еще тогда, сразу после похорон Бармалея, потихоньку начали растаскивать на дрова.
   Поговаривали на деревне, что Бармалей - мой отец. Но я, давно став взрослой, так ничего толком и не знаю. И спросить не у кого. Разве у речки Боровинки спросить, закисшего омутка?..
   Но стоит мне... стоит закрыть глаза - и вот он, Аспид, чопорный синьорино, красуется в раме раскрытого окна. Бойцовски приподнял свой золотистый гребешок, распустил сверкающий хвост и, как бы приподнимаясь на лапах, выкатив зачумленный глаз, поет, гибельно дерет глотку. Пой, петушок, пой...

ВВЕРХ

© 2003-2004 Дизайн-студия "Sofronoff"






Хостинг от uCoz