ТРИ ПОКОСЕВА |
|
Луг детства - жаркий, цветной сон. Беззвучно, как в немом кино, качаются передо мною высокие и горячие травы. Пылит жесткими метелками ежа сборная; встает над лугом мощная тимофеевка, тяжелые батончики которой, отягченные росой и цветом, кажется, вызванивают; зелеными шарами перекатываются по лугу заросли метлицы, полевицы белой, костра безостого - все сплелось, задернилось, трудно отделить один злак от другого - все вместе, все - трава. Но как не заметить приветливые кустики овсяницы луговой: в низинах, где больше влаги, она идет особенно густо, «по сто пуд». Пройдешь ли и мимо лисохвоста, узловатоколенчатые стебли которого вымахивают до метра. Хорошие укосные злаки! Это на них держится луг, ими тешит сердце и косу любой косец, стараясь убрать их в стога до того, как распылят они свои метелки и колоски, выжелтеют, одеревенеют. Знает любой: упустишь срок - выйдет не сено - солома...
И густо, плотно стояли над лугом моего детства запахи. Ветер медленно размешивал их, закручивал ленивые вихри и, душный, тяжелый, горячий, тек в одну сторону, будто река. Воздух был так напитан медом, что от него сушило в горле и слипались волосы, а в них неразборчиво жужжали пчелы.
Обморочно кружилась голова, а тело, нагретое летним зноем, странно и невесомо гудело. Сладкий холодок пробегал по раскаленной спине. Обносило голову, и кружилось, все кружилось перед глазами - в пойме вспыхивали и гасли зеленые фонари. Все смеялось, передвигалось, плакало, и были бубенцовые звоны, скрип колыбели, шелест, чавканье и сопенье в осоке, разбойные свисты птиц и тревожная, с подвывами и надсадным скрипом, песня одинокой сосны, возносящейся над поймой. Где и когда, в каком веке это все было? Откуда это неведомо тревожное ощущение мира? Голоса и звуки поступали глухо, как из-за стены, ярко и скоротечно, как минуты, шли дни.
По гудящей, раскаленной земле я ступал как во сне. Забирался в сырой лог, там раздвигал ребристые стебли осоки и, приникая щеками к буроватому кочкарнику, с наслаждением выцеживал из торфяных ямок бьющую родничками студеную воду. Вода пахла лесной ягодой. Я поднимался. Хлопотливо шумящий, аляповатый, перемещающийся мир внезапно прояснялся и виделся до травинки отчетливо. Все было высветлено каким-то нездешним светом.
Да, нездешним... В небе вольготно, день за днем, шли пышные караваны облаков, и стлался за ними по земле, по кочковатой осоке, по таловой поречной зелени, проникал к днищам рек серебристый свет. Удивительный свет этот был всюду. Оловянно блестели затаенные в кустах воды; и дубовые, березовые, липовые гривы - царства листвы и прохлады - светились изнутри нежным, будто неоновым светом. Та высокая сосна, одиноко парящая над поймой, каждое лето не дававшая мне покоя - хотелось достичь ее мятежной вершины, - та сосна была просто остолблена светом, и казалось мне, в вершине ее, шелушащейся червонным золотом, все время что-то потрескивает, блестя и осыпаясь. А луга стояли тихие, словно снящиеся, и нигде-нигде не было тени.
Неужели так и казалось в детстве, что нигде нет тени? А может быть, жизнь еще не приучила различать ее, разделять все на черное и белое?.. Наверное, так.
Деревенская улица залита светом и наполнена глубокими, седыми от росы тенями. Солнце, усталое, не выспавшееся и словно бы позевывающее круглым ртом, едва приподнявшись над заречным окоемом, сразу, как добросовестный работник, впрягается в дело - с утра начинает калить нестерпимо. Легкие, как пушинки, облачка тихо отплывают с его пути. Скрипят ворота по всей деревне, топятся печи, и вкусно пахнет деревенская улица в такие часы блинами, подгоревшим молоком, варевом. В лопухах возле дома уже бродят, тоскуя, куры. На улице щиплет траву Зорька, шоколадного цвета, чистая и опрятная наша коровка. Едва выгнали ее со двора, чуть загодя до пастьбы, пошла, ни на что не отвлекаясь, кормиться, нагуливать молочко, «капитал» для семьи. Улица поросла спорышом, гусиной лапкой, подорожником да горькими лопушками - не ахти какие корма - другие коровы встали бы посреди улицы и дуром ревели бы до пастухова кнута, обильно цедя на тропу слюну, а Зорька - нет. Стрижет траву, обметывает ее шершавым языком, работает желваками, как жерновами; фиолетовый, чуть дымчатый глаз уже косит в сторону - где погуще эта трава, посочнее. Подвернулась горькая лопушинка под язык, желтый цветок льнянки - умяла и их заодно. Морда Зорьки в мокром травяном крошеве. Иногда коровка наша останавливается и как бы задумывается о чем-то ненадолго, а потом, утробно, глубоко вздохнув, снова принимается за траву - надо, надо нарабатывать молочко, отрабатывать свое - не зря же хозяйка кормила тебя всю долгую зиму.
Зорька стрижет траву на лужайке, и в это время выходит на крыльцо отец. Он в белой нижней рубахе, солдатских галифе, босой. Лямочки от галифе и подштанников болтаются неподвязанные. Отец сердито кашляет, задыхается, болезненно морщит лицо. Кашляет и жарко, долго трет левую половину груди, ерошит рубаху. Потом усаживается на крылечный приступочек, ноги ставит на камень, врытый перед крыльцом, еще холодный от ночи. Закуривает. Смолит табак с остервенением, много и жадно, одной папиросы не хватает, достает другую, а первый окурок летит в сторону - тут в радиусе пяти-шести метров от крыльца насеяно этих окурков обильно, и все отцовы, потому что выкурены напрочь, до мундштука. Грудь отца сипит, как худой кузнечный мех, сип сменяется кашлем. Но и сипенье, и кашель не останавливают отца, когда он неожиданно замечает в другом конце деревни своего товарища Василия Жукова. Поднявшийся к «божьему труду», Вася Жук с топориком ходит вокруг своего дома, постукивает, подлаживает, поправляет там и сям то полененку дров, то изгородь.
- Ой-еей, Василей! - громово исторгает отец, - покур-ри!..
Вася аккуратно, не спеша, кладет топорик на локоть, оборачивается в сторону отца и даже издали видно - усмехается.
Поднимает руку - слышу, дескать, слышу, приветствую тебя.
Откашлявшись, накурившись, шел отец отбивать косы. Мучение это для отца великое, трепка нервов непереносимая. Клепово он соорудил зачем-то в крапиве, в лопухах. Прежде чем сесть, отец всегда долго обтаптывался, жестоко воевал с зелеными зарослями, расшвыривал, распинывал их, осыпал едким матом. Рубаха выбивалась из-под пояса. Справившись с лопухами, отец обнаруживал, что куда-то пропал чурбак для сиденья. В сердцах бросал косы оземь - провались все в тартарары. Шел в избу за табуреткой. И только поплотнее усаживался на ней, положенной набок, только направлял косу на бабку и только бы ударить по ней молотком - треск! - табуретка, пискнув раза два под грузным телом, рассыпается. Отец в крапиве. От гнева его слегка дрожат стекла в доме, к ним приникает испуганное лицо матери. Падает прямо на отца жердочка для поддержания косовища, видать, непрочно воткнутая в землю. Отец, крутнув ее в воздухе, зашвыривает прямо в огород, на картошку. Гребя руками воздух, как пловец, хватая крапивные стебли и с корнем выдирая их, он медленно и мрачно приподнимается, а тут еще беда - ногу легонько секануло жало косы. Кровь хлещет из ноги. Оставив косы, потеряв клепальный молоток, содрогаясь от гнева, отец идет напропалую через лопухи.
- Почто ты бога-то вспоминаешь? - огорченно говорит мать, выходя на крыльцо с чистой тряпицей. - Вот бог-то тебя и наказал. Не поминай хоть при мне-то!
Зорька, оторвавшись от травы, укоризненно смотрит на отца и пошевеливает ушами, будто отмахивается от отцовской ругани. Мать срывает хрусткие стебли подорожника, полощет их в кадке под стрехой, охватывает ими порезанную ногу, творя молитву, пришептывая:
- Во имя отца и сына и святого духа...
Обложив порез листьями, мать аккуратно обматывает ногу тряпицей, будто ласкает ее. Отец замолкает. Встает, притоптывает ногой - какова! Молча собирается на дежурство - сторожил последнее время, выйдя на пенсию, на базе сельпо. Подзывает собаку Пальму - с ней сторожил - и сажает ее на поводок. Молчаливый, мрачный, ушедший в свои какие-то мысли, не взглянув ни на мать, ни на оставленные в крапиве косы, ни на обмотанную ногу, не сказав никому ни слова, в замызганном пиджаке, с затертой до белого ворса сумкой, с тощей сучкой, повязанной ржавой бельевой веревкой и все норовящей куда-то в сторону, удаляется мой отец. Мать покорно и грустно смотрит ему вслед. Вздыхая, достает из крапивы косы, отыскивает молоток. Молча наводит порядок после разрухи, учиненной отцом. Низко повязав - узлом сзади - белый платок, что еще больше оттенило смуглоту загорелого лица и невыцветшую синьку глаз, сама принимается клепать косы. Выходит это у нее очень хорошо - любая бросовая коса после материной клепки и точки точно поет на лугу. Почти вдвое легче косить становится. Об этом знают все в деревне. И пока она выклепывала свою косу - серебрясь на солнце, ползло из-под молотка утонченное, заостренное полотно,- тут как тут, опершись на изгородь, смежив оливковые глазки в умильном любовании, стоит Вася Жук.
- Николаевна, посмотрела бы мою косанку, прошлась разок. Который год на сарае без делу лежит.
Вася Жук осторожно, как кот, думая, куда поставить ногу, пробирается через лопухи к матери.
- Как ты его, Николаевна... Я вот все гляжу... - И правда, Вася Жук глядит - вытягивает шею, рассматривает жало отклепываемой косы, прислушивается к ударам молотка. - И все ровно этак же делаю, а не удается...
- А ты вот эдак, вот эдак, Василий Ильич...
С косой ковыляет от своего дома, переваливаясь как утица, грузная Сивова.
- Николаевна, косу вот...
- Тюк-тюк-тюк! - стучит молоток матери. Никому она не посмеет отказать.
Сенокос - всегда праздник. Мать надевает белую, горошком, кофточку, белую юбку. Приносит из чулана и мне светлую рубашку. В складках ее - приятная, будто тающая прохлада сундука. Идем по деревне, нагруженные косами, сумками с провизией, несем закопченный от прошлых лет чайник, весла. Река - даже с угора издали больно глазам - в тысячах серебряных блесток, крутит воронки на стрежне, суводится. Большие перепоясины через всю реку - косы, заструги. Мелкие кулички серебряными шариками катаются по песчаным россыпям, поросшим крупными лопушками мать-мачехи. Кричат над рекой чайки, а ниже и выше по течению переправляются в пойменную сторону косцы. Река далеко разносит смех и говор, стук весел.
Наш покос - прямо на яру. Сильно засоренные шиповником, высокие сухие гривки, поросшие малорослой некоской травой. Только в некоторых ложках копится зелень посочнее, пошумнее - осочка, студенец да кое-где вдоль заплесневевших лагун - сосенки хвоща. Невыгодный покос, что и говорить.
Мать выбирает гривку позеленее и, поплевав на руки, осенившись крестом, делает первый взмах. Косит она яростно, с жутким придыхом, стоном, будто жадничает, будто себе гребет. Раскачивается на носках из стороны в сторону - чтобы захват был пошире. Трава со звоном, с вкусным хрустом идет под жалом, ложится на полотно, сбивается у косьевища, и отмахивает мать в зеленый пахучий вал целую охапку. Покосево у нее выходит безбрежно широкое - две косы клади поперек, - в крупных, но низких срезах, будто бы дымящийся каравай хлеба отмахали огромными ломтями.
В покосеве - вся натура матери: в любой работе - надо ли, не надо ли - егозиться, надрывать пуп, чтобы всегда быть не хуже людей. А ведь пора бы уж и успокоиться - от вековечной надсады заработан обширный порок сердца и группа инвалидности - вторая - звонок, скрывать нечего, оттуда...
Вот косынка ее отчаянно полощется вдалеке, между кустами, а я уже знаю - придет нынче мать домой сникшая, разбитая, кое-как уберет скотину и, упав в постель, будет маяться, кряхтеть и охать, зажимать платком рот.
- Вот будто душат... будто супонь кто стягивает на груди...
Посреди ночи она поднимет меня, и я полезу на печь, достану с самого горячего места графин, туго заткнутый тряпицей. Настой мухомора, скользкие вонючие ошметки. Я налью этой теплой жижи на ладошку, мать заворотит сзади рубашку, обнажив худую узкую спину с тусклыми, синими, как снятое молоко, жилами, и я начну растирать. Крепкий яд моментально впитается в поры тела, успокоит боль. Стоны матери постепенно затихнут - заснет. Я же буду долго ворочаться в постели и страшно завидовать тем сверстникам, у кого родители молодые да здоровые. Храпят сейчас, наверное, и горя не знают...
Но утром мать снова бодра, здорова и вновь косынку её отчаянно треплет в логу ветер. Машет мать косой, не щадя своего слабого сердчишка, выматывая все жилы и дорабатывая, может быть, в чем-то за отца, потому что отец косить «на пожар» не любит. Если мать проходит всю ширину покоса одним покосевом, за один заход - даже трудно вести такое длинное без передыха, то отец - нет: выбрав место поровнее, позеленее, он ведет свое куцеватое покосево ровно, аккуратно, работает, как парикмахер, как бы художничает. Траву он выстригает ровно, как под машинку. Пройдя десяток шагов, отец останавливается, поднимает косу и, опираясь на нее, как на клюку, идет к началу покосева. Здесь отец обязательно сядет на зеленый валок, возьмет пучок травы, крепко понюхает его, посмакует, поглядывая на небо - то налево, то направо, - не будет ли дождя. Затем, как правило, закурит, вытрет пот со лба. И - я не раз наблюдал - вдруг надолго застынет, и взгляд его, направленный через колышущиеся травы, зеленые кусты, перелески далеко-далеко, как бы осиротеет. Тогда отец забудет и про чадящую папиросу в зубах, и про мать, и про меня, и его остекленевшие, остановившиеся на одной точке глаза с прожилками желтизны на белках медленно наполнятся неведомой, непонятной тоской.
- Эй, батька, вставай! - мать легонько поддаст ему сзади по спине косьевищем.
Отец вздрогнет и тупо, тяжело, как изработавшийся вол, приподнимается. О чем он думал в такие минуты - этого я уже никогда не узнаю.
И - мое покосево. Срамота! То тут, то там, как соски, клочья травы. Травинки неприкаянно маются на ветру, мать лукаво смотрит на меня. В тени платочка, в глазах, - искорки.
Мое покосево - еще и яркий пример бесхарактерности. То так, то эдак идет, то прямо, то вдруг заваливается набок. В одном месте широко, в другом - сужается горлышком кувшина. И неряшливо, нечисто на моем покосеве. Тороплюсь, чтобы мать не «подрезала мне пятки», а тогда коса сбивается, оставляет эти соски, не прокашивает под валками, «ест» землю и тупится. И валок ложится неровно - где густо, где пусто. Мать поправляет мою косьбу, тяпает косой по моему следу коротко и точно. Сколько сенокосов надо провести, чтобы определилось «лицо» твоего покосева!..
Вовсе надоедает косить. А если еще с самого утра начнешь пить воду из ложка, тогда и вовсе обессилеешь. А с речки соблазнительный плеск купающихся ребятишек. Ура - мать отпустила! Иду к речке, на ходу скидывая рубашку, а возле той высокой, мятежно шумящей сосны останавливаюсь, задираю голову. Высоко в голубом просторе неба реют затекшие смолой, выгоревшие до бурой ржавчины ветви. Развернуты они встречь ветру и поют многоголосо, шумят властно, мятежно, и судороги восторга накатывают на детское сердце. Сосна в пойме - великий орган моего детства, - о чем шумела она тогда, куда звала меня?..
Небогатые выдались в то последнее детское лето покосы. Прокаленная зноем земля звенела под ногами. Чахлые, металлически жесткие метелки пригибались под косой, она шаркала вхолостую. Косить приходилось стиснув зубы. Рубахи на нас с отцом не просыхали от пота.
- Если к вечеру накосим пару копешек, то вели-и-кое дело будет! - говорил отец. - А за пятнадцатый-то процент сколько нам причтется? В сумках унесешь больше!
Мать, разом обмякнув, выпускала из рук косу, глубоко вздыхала.
- Говорю давно тебе, давай бросим этот покос. Что в нем - один шипичник и есть. Вон люди-то в логах покосы берут за тридцатый процент. Да заначек наделают и не мотаются так-то.
- Люди, люди! - буркал отец. Он шел к своему отдельному чайнику, спрятанному под кустом, и долго, с бульканьем и сопеньем пил из его клюва.
- Что люди-то! - вернувшись, уже ворчливо, потише возражал он. - Люди нам не указ. Если б все пошли за тридцатый процент?.. Тут-то кто?.. Пропадай трава!..
- Ну, давай хоть заначку сделаем. Только унесем копешку в кустья -- и никто не узнает. Вон погли-ко, Вася-то Жук что копен по гривам напрятал!..
- И-их, матка! - тоскливо выдыхал отец и поворачивал к ней крупное, в глубоких морщинах лицо, на котором гневно горят синие капельки глаз.
- И-их!.. Сповязать бы вас всех, кажись, в омут.
Однажды мать тайком от него спрятала в гриве копешку. Вернувшийся с ночного дежурства отец привычно присел на зеленый валок покурить перед работой. Мечтательно созерцая мир - зеленые травы, белые облака, синее небо, - отец вдруг замер, насторожился, как гончий пес. Ноздри его чуть раздулись и пошли ходить. Лицо сделалось гневным. Он вскочил, бросился к едва приметному следу сенинок, идущему через покос в кусты и дальше по кустьям, на которых оческами висели сенины. Костя и кляня всех матерей, отец долго путался в кустах, пока не набрел на спрятанную нами копешку. И вот, весь в колючках череды, в сенной трухе, он выволакивает на чистинку ворованное сено и бросает на меня недобрые взгляды - мать от греха подальше ушла косить в низинку. С тех пор она не отваживалась делать заначки.
Постонав, постонав, отец в сердцах машет рукой, берется за косу. И снова - жик-жик - бессмысленное до умопомрачения махание косой. Жик- жесткая трава с металлическим звуком проходит под полотном, жик - нудный зуд в теле, жик - будто дергает нерв больного зуба. Только в ложке сочная осочка ополаскивает раскаленное, наевшееся сухой земли жало косы, срезается легко и податливо, с приятным хрустом.
Проходит через наш покос, возвращаясь домой, Вася Жук. Времени около трех дня, а он уже правит к дому.
С усмешечкой курит, поглядывая хитроватыми глазами. Посмеивается над отцом.
- Что, Михайлович, взопрел?
- А не говори, жара! - простодушно отвечает отец, бруском почесывая спину между лопаток.
Вася Жук не спеша подносит руку к сигарете, торчащей в уголке губ, также не спеша, в несколько приемов, выпускает дым и фасонно держит руку с сигаретой возле плеча, на отлете. Оглядывает наш покос, щурится и многозначительно чмокает - да, дескать, неважно у вас идут дела - и дает понять, что знает он какую-то тайну, а какую - хрен кому скажет.
- И много накосил? - Вася, как бы даже подавшись вперед, застывает в вопросе.
- А не говори - мало! Если копешки две будет, так больно хорошо.
Вася опять чмокает - то-то же.
- А ты, небось, воза два наворочал?
- Ну дак... Умеючи, чай, надо. Теперь уже отец чмокает - завидует.
Васе надоело стоять, усаживается. И вот сидят они рядом, два друга-товарища, смолят табак.
Дружить начали они давно, еще до войны, Как-то подались оба из родной деревни на Кубань - побогаче, дескать, там края, может, и закрепимся. Помыкались, помыкались и устроились на чаеразвесочную фабрику.
- Так что он, Вася-то Жук, делал, - рассказывал отец. - Бывало, чаю в чулок насыплет, меж ног его приспособит и вынесет с фабрики. Потом продает... Жук и есть жук.
- Ну дак оставайся здоров, Михайлыч.
Вася Жук снисходительно, как генерал рядовому, протягивает отцу руку, хлопает его по плечу.
- Ну, оставайся ино, хе-хе...
- Ну, иди, иди…
Идет Вася сегодня что-то раскорякой - будто полено между ногами. Отец раздумчиво смотрит ему вслед.
- Василий!
- Аю...
- Ты чего сегодня идешь-то как?
- Да полно, жара, дак в паху все опарил. А что?
- Да ничего... Я думал, опять чулочек набил...
Вася застывает, лицо его сразу же делается злым. Сверкнув на отца глазами, но ничего не сказав, еще пуще прихрамывая, он устремляется в кусты.
- Ххо-хо-хо! - закашливаясь, хохочет отец. - Вот так пош-шел... Как ошпаренный...
Косили сено мы для Зорьки, нашей умницы.
- Умница, умница! - так и приговаривала мать, каждый вечер встречая корову, привычно отлаживая ей бока, разминая желудок.
Я уже сидел за столом, болтал ногами и ждал, нетерпеливо выглядывая в окно, выходящее в заулок. Рыжий кот тяжело прыгал с печи и тоже дежурил у двери, поджидал мать с подойником. Все ждали. И вот раздавались в темноте двора сытое дыхание Зорьки, ее глубокие нутряные отрыжки и звон тугих молочных струй о подойник. Мать, тихая, довольная, приносит домой целое ведро душистого, пенящегося молока, и кот трется об ее ноги, и я нетерпеливо егожу на лавке - пробегался, и отец, коротко крякнув, выставляет на стол свою кружку. А мать разливает молоко по крынкам и в который уж раз переживает:
- Телкой хотела было я ее, оборони господи, нарушить!... Хотела было... - и мне: - с хлебом пей, а молока-то поменьше - економней будет.
Но я, приложившись к крынке, залпом, «быком» выдувал ее, звонко, со стоном, с гудом отдыхиваясь в опорожнившуюся посудину.
- Пей-ко так-то, пей, так понос и хватит! - корила мать. А я выпивал и - снова на улицу, и горюшка мало.
Хорошее, жирное молоко было у Зорьки - к утру в крынках наметывался слой сметаны - не проткнуть ложкой; хороший, покладистый и нрав был у нее. Обычно с весны в коровьем стаде закипала жестокая борьба - кто кому должен уступать все лето лучшую траву. Спор разрешался при помощи рогов. Схватываясь, распарывали друг другу бока, вымя. За лето все коровы успевали попробовать свои силы по кругу. Зорька - нет. Она сторонилась этих стычек, как чего-то недостойного, непотребного. Охотно уступала дорогу всем - травы хватит, согласно моргая при этом белесыми ресницами: щипли, дескать, щипли, я отойду. Но однажды не отошла: нахальная пестрая корова - так и звали ее Пеструхой - возмутитель всего стада, дуром поперла на Зорьку. Зорька отступила раз, другой, Пеструха не унималась. Тогда Зорька, не отрываясь от травы, будто ненароком, точно и сильно чиркнула ее по боку. Что тут сделалось! Пеструха, закатив глаза, заревела, как перед смертью, по-телячьи жалобно и протяжно. Взбрыкнув, кинулась в деревню. Там она, исходя слюной, призывно и заполошно стала звать хозяйку. И хозяйка - последняя бабенка в деревне, лентяйка из лентяек - Фисушка выскочила на крыльцо и с ходу закричала, залаяла, как собака, поливая и мать, и Зорьку (как-то догадалась) помойными словами. Неведомо, почему скотина усваивает характер своих хозяев, все их привычки. А Фисушка и ее Пеструха были на одно лицо.
Даже внешний вид Зорьки выказывал благородство ее характера, сознание своей значимости. Как чинно она ступала по двору, с каким достоинством принимала из рук матери кусок хлеба! И все время казалось нам - будет вечно жить Зорька, вечно будет опорой нашей семьи. А между тем она старела - ее гладкие, будто лакированные, рога покрылись голубыми, лиловыми прожилками, почернели. Резче, выпуклей обозначились на них витки годов. Начали выпадать зубы, а что за скотина без зубов.
- Пора, мать, в Заготскот вести, - вздыхая, говорил отец.
- Пора, батько. Да ведь как? Жалко все ж таки... От такого-то молока...
Молока Зорька по-прежнему давала много и, может быть, жила бы она у нас еще не один год, если бы однажды пастух Митя, немного придурковатый, косноязычный, не прокараулил стадо, которое ушло на колхозное поле, на молодое клеверище. Коровы наелись сочного клевера до отвала, и желудок Зорьки не выдержал - у нее началось дутье. Она легла посреди дороги, не дойдя до двора. Мать, рвя на себе волосы, бегала вокруг, пыталась мять огромный, вздувшийся бок коровы. Зорька гребла копытами пыль на дороге. Пастух Митя стоял тут же, держа наготове большой нож.
- Не дам резать, не дам! - мать толкнула Митю, и он неловко, боком, подняв облачко пыли, упал на дорогу. Слеза, величиной с горошину, выкатилась из огромного коровьего глаза, в котором отражались небо, ясные тучи, плачущая мать, пастух Митя в пыли, выкатилась и застряла в шерсти. Зорька издохла.
Мать с растрепанными волосами, в сбившемся к уху платке голосила по ней, как по человеку.
С Зорьки и пошло. Как воз, у которого убрали пригнетку, начал терять клочья сена, так и наша семья, а тут и вся родня, пошла нести потери. Тихо, никого не задев, не обеспокоив, отправилась на тот свет бабушка. Чахотка, точившая необъятные недра отца, однажды прорвалась. Отца увезли в больницу, где он - как только начала сходить вода в реках - и угас.
В тот же год машиной задавило зятя, умерло несколько дядьев и теток с отцовой и материнской стороны. Пополнялся наш уголок на кладбище, распылялся наш род по земле - молодые отпрыски его, став врачами, инженерами, шоферами, строителями, разлетелись по всей стране - кто где. Одна только мать - ломаный, гнутый, но живучий побег бодро топорщился от старого пня - не давала заглохнуть родному очагу.
- А гнилое-то дерево скрипит, да стоит, - говорила она мне, скорбно поджимая уголки губ.
И еще пахло в избе по праздникам стряпней, пирогами, и слеталась каждое лето на бабушкин пирог шумливая стая внуков и внучек. Я приехал домой в тот самый раз, когда эти внуки кишмя кишели вокруг старой бабки. Выросшие по городам, они бойко «акали»: «Бабушка, а пачиму кастер в печке гарит и мыло из гаршка лезет?»
Сама бабка навязывала на колышек козу на лужайке, и козлята разных возрастов суетились вокруг нее, как и внуки, а она все отбивалась от них, хлопала то одного, то другого ладошкой. Увидев меня, мать застыла, из-под ладони глядючи, держа в руках колышек с веревкой. Веревку настырно дергала костлявая и рогатая животина.
- Вот коз завела на старости-то лет, да непутная уж больно скотина, - мать будто оправдывалась передо мной, - завести-то завела, а к молоку никак не привыкну. Брезгую. Не-ет, уж не попьем такого молочка, как от Зорьки. Не-ет...
Зорька... В тот день я отправился с городскими сорванцами в овраг, за земляникой. Племяши, как батыева орда, шли по склону оврага, очищая каждый земляничный кустик, шумя и галдя, до смерти пугая несчастных птах на гнездах и всякую другую живность. Заросший цветами и сильными травами овраг петлял среди полей, все уменьшаясь и уменьшаясь, как русло реки к своему истоку. И вот овраг кончился, и мы выбрались наверх. Здесь, среди поля, была ровная как стол луговина, на которой росла стая тучных, налитых тугой белой силой берез. Их вершины, как бы клубясь в потоках ветра, властно шумели. А ведь когда мы закапывали здесь Зорьку, берез не было. Значит, они выросли потом. Такие белые!.. «Будто, - думал я, - какая-то жилка в Зорькином вымени лопнула, брызнула молоком и вошла в плоть этих берез», - так мелово, снежно белели стволы.
С теми же озорниками мы шли под вечер купаться. Река, сморенная зноем, дремала. Я переплыл на заречную сторону. Вот - на яру - наши бывшие покосы. Каждая кочка знакома мне здесь. Сколько пота было пролито на этих гривах!..
Тарахтел, гонял взад-вперед по лугу голубенький «Беларусь» с прицепленной сбоку косилкой. Из-под ножей неотрывно текла строчка подстриженной травы.
- За день все свалит! - сказал мне пожилой колхозник Аким Фролович, который вручную выкашивал неудобицы.
- И сколько нагребете?
- А как стожка два возов на пять поставим, так и хорошо будет еще...
Два стожка! А мы бились на этих покосах больше месяца - весь июль и еще от августа прихватывали. Накашивали до двадцати стожков. А теперь - день работы и два стога.
Я взял у Акима Фроловича косу. Она неожиданно показалась легкой, будто игрушечной. С удовольствием махал ею минут двадцать, до сильной - с непривычки - одышки.
Аким Фролович, сощурив глаза, пряча лицо в сизоватые струйки папиросного дыма, следил за моей работой.
- Сила-то у тебя есть, не отнимешь. А косить не могешь. Се равно не могешь. Как мать-то твоя, бывало, косила. Далеко тебе до нее, где там!..
- Да в чем же дело?.. Вроде и широко захватываю, и чисто.
- Е-е!.. Тут тебе не сразу скажешь - в чем дело. Вот ты одно покосевцо прошел, а второе так-то бойко смогешь?.. А третье, а четвертое, а весь день смогешь махать?.. А? То-то же. Гляжу - двадцать шагов прошел, а дышишь как паровоз... Во-от. Навычки, навыку у тебя нет, а это - вели-икое дело. С годами она, навычка-то, приходит. Ты вот покоси, сколь мать помахала, костей поломала, тогда и равняй себя с ею. То-то же...
Я положил косу. Мне нечего было сказать, нечем крыть - старик прав. «Вот так часто, - думал я, - вроде бы все ты знаешь, все понимаешь, ан и не все, и на первую же поверку выходит, что знаешь-то ты мизер, понимаешь нуль или около того, и много еще тебе придется поломать хребет в жизни, прежде чем поймешь что-то... Сколько, бывало, раз в детской горячности и запале пытался спорить с отцом, доказывать что-то матери, да и потом, став взрослым, старался поступать по-своему, а жизнь снова и снова, как вожжей, хлестала - больно, наотмашь, - утверждая одно: они, отец и мать твои, были правы. И надо признаваться в этом - увы! - задним числом, и не признаваться нельзя...»
Аким Фролович взял косу, отер полотно пучком влажной травы, бережно поласкал острие точилом. Неторопко, неспешно начал он свое покосево. Ровная строчка пошла за ним. Я долго следил за его косьбой, думал. И вдруг как бы очнулся. Ровный, неотрывный шум стоял над поймой. Я оглянулся. Та высокая сосна с затекшими смолой лапами и шелушащейся золотом вершиной все так же царила над поймой. Это шумела она. Ее тягучий гул по-прежнему мятежно разносился окрест, властно затекал в уши и, кажется, будоражил каждую клетку тела, наполняя ее прежней силой, строптивым детским задором. И снова - вспыхивал и гас перед глазами луг детства, жаркий цветной сон, шумела его метлица, костер безостый, тимофеевка, удержа не зная, звонили и звонили колокольчики, пахла таволга. Заливисто голосили птицы. И отец в белой, сладко пропахшей потом рубахе сидел на покосеве и курил, честный, благородный человек; и косынка матери мелькала между кустов - все, все как тогда... А я стоял и отчетливо сознавал, что никогда не сотрутся в памяти эти картины, как никогда не прекратится связь с ним, твоим прошлым, твоими истоками; и незримая эта нить от прошлого через тебя, песчинку в истории, протянется дальше к будущим временам. И нельзя, никогда нельзя ни оборвать эту нить, ни позабыть о ней хоть на минуту...
ВВЕРХ
© 2003-2004 Дизайн-студия "Sofronoff"
|