КОРЗИНА СТЕРЛЯДИ |
|
Время позднее было - декабрь, и берега уже промерзли до звона, и припорашивал их снежок, а река, неимоверно вздувшаяся от осенних дождей, упорно не хотела в тот год вставать. Она тащила груды тертого, битого, ломаного льда, который сплывал на низы непрерывно, шел густо, и нигде не было видно чистого зеркала, всюду, насколько хватало глаз, безбрежная торосистая равнина. Даже страшно было стоять возле самой кромки ,- лед глухо ухал, скрежетал, терся о берег и выползал к ногам чудовищными, точно живыми, глыбами. Там, дальше, повсюду на течении, торчали из воды недвижные ледовые утесы, и вся плывущая армада дико наползала на них, кололась, разбивалась, и к уханью, сопенью и плеску льдин примешивался тонкий стеклянный звон. Все утесы - от воды до самых вершин - в ослепительных осколках льда.
И рыба... Несло по реке вместе со льдом рыбу, крупную, настоящую. Впаянные в мерзлое крошево то хвостом, то головой огромные их пластушины отчетливо белели чешуей и были похожи на окаменевшие отпечатки древних папоротников.
...Откуда эта рыба?.. Вспомнилась картина, виденная на волжском водохранилище. Оставляя за собой кинжально-узкий бурунный след, наша «Ракета» мчалась по водному простору, а пассажиры с любопытством толпились на борту, время от времени вскрикивая, показывая руками. Там, за бортом, покачивались на волнах белобрюхие сомовьи тушки. Пассажиры тогда ломали головы - отчего подохли сомы, именно сомы...
Здесь была другая рыба - лещ, язь, судак. Припомнилось, что говорили мужики за обедом в колхозной столовой - в верхах два лесохимических завода сбросили в малые речки-притоки сотни тонн всевозможной дряни. Может быть, рыба погибла от этих сбросов?..
Деревья на том берегу стояли голые, понурые. Желтели косяки лугов, кое-где присыпанные снегом - пусто в лугах, дико. На длинном стожаре осунувшегося стожка, нахохлясь, сидит какая-то серая птица. А здесь, вдоль берега, вытащенные повыше, перевернутые кверху днищем лодки; тут и там вмерзшие в дерн, неубранные к зиме бревна; протяжно и долго тоскует, облетая их, последний кулик. Что и говорить, картина невеселая...
Кулик рыдал и выше, и ниже по течению, то отдаляясь, тo приближаясь, и вот вплелся в это рыдание надсадный крик:
- А-аа-а-!.. Са-а-а!..
Звук долетал глухо, как из-под земли.
Oт низов по берегу медленно двигались две фигуры - мужчина и женщина. Кричала женщина. Мужчина же, с шестом и топором, подходил время от времени к самой воде, к заберегу, простукивал лед топориком, тыкал в воду шестом.
Женщина неподвижно, сутулясь, дожидалась его на берегу. Потом прикладывала ладони ко рту, и снова летело над рекой заполошное:
- Са-а-а-а!
У меня сжалось сердце. Это была чета Очеповых, родители Славика, моего друга детства. Я поджидал их почти со страхом.
- Вот, Саша, дружка твоего ждем! - поклонилась мне мать Славика. Смирной курочкой, закутанная наглухо в шерстяной полушалок, подошла она нерешительно ко мне и встала в двух шагах, подслеповато моргая и покорно, без конца вздыхая.
Я кивнул - слышал, дескать, о вашем горе.
Сам Очепов, грузный мужчина, с крупным, угрюмым лицом, зверовато покосился на меня, вогнал топор в обледеневшее бревно, присел.
- Да ведь не посылали мы его на ту сторону, голову на плаху кладу - не посылали, - вдруг начала объяснять мне Очепиха, - сам пошел, вот. «Схожу, говорит, мамка, стога свои перепишу». Отговаривали - не послушался, вот ведь. Зря народ-то болтает, зря. Будто мы его послали...
Говорила Очепиха со скорбью в голосе, мелко и часто поматывая головой, будто высвобождая ее из-под платка, будто у нее чесались щеки от шерстяного полушалка.
- Да, может, и не утонул еще... Может быть, ушел куда-нибудь, уехал... Он ведь любил путешествовать...
Она неожиданно умолкла и принялась, все так же моргая глазами, рассматривать меня, будто выискивать что-то во мне. И что-то, видно, вертелось у нее на языке, что-то порывалась она сказать, и уж дергались несколько раз губы, но всякий раз Очепиха останавливалась, по-овечьи жуя губами - блеклыми, будто высосанными водой, в белых струпьях. Наконец, однако, решилась. Тихо, извинительно, голосом смиренной божьей угодницы начала:
- Все обидушку держишь? За мать-то? - Очеп при этих словах дернулся, свирепо уставился на супругу, с минуту держал на ней взгляд, налитый какой-то тоскливой злобой, угрюмой неприязнью: смотрел на нее, a будто мимо, будто сквозь, потом устало, равнодушно отвел глаза - это метровая щука, вильнув хвостом, раздумав, ушла от добычи.
- За что, тетя Лиза? Не за что обижаться-то!
- Во-во-во... Кто старое помянет, тому глаз вон... И не помни. И верно. Мало ли кто с кем когда ругался!.. Я вот так все прошшаю, такая уж простуха, ей-богу! Бог-то вот что-то только не видит...
Они пошли по реке дальше. Отошли на порядочное расстояние, и снова полетело над ледяной, грохочущей равниной тоскливое, бессмысленное:
- Са-а-а!..
А льды все шли и шли. Чуть пониже, на повороте, образовался затор - конца-краю не видно - лед, лед, белые торосы. И рыба. Ее все несло. Центнеры, а может, и тонны дохлой рыбы, впаянной в лед. И содрогалось сердце от этого вида, и еще больше от той мысли, что где-то тут, под торосами, погребен Славик, мой славный белоголовый друг детства. Как искать его теперь? И по-прежнему не верилось, что он погиб... Отчего погиб, как?
А старое все-таки вспоминалось...
Очепы купили у нас дом - приземистый дедовский особняк на крепком кирпичном фундаменте, с тугими до звона венцами смолистых янтарных бревен. Стоять не перестоять такому дому. В нем было две избы, горница, масса чуланчиков и коридорчиков, обширный двор - все, что надо. Прогнила только, протекала кое-где крыша. Это и смутило отца с матерью - почти за бесценок продали такую домину, родовое отцово гнездо Очепам. На деревне все руки обхлопали. Родители купили в этой же деревне небольшой аккуратный домик.
Очепы не заставили себя ждать. Скоренько въехали в дедовский особняк - часть имущества мы не успели еще и вывезти.
И вот через недельку подкатили мы с матерью за этим имуществом. Елизавета - тут как тут - на пороге. Рукава кофты воинственно засучены, косынка на затылке крепким узлом стянута, руки - в зеленом крапивном крошеве - пойло готовила. Говорить нечего, вид боевой.
- Здравствуйте, Елизавета Васильевна.
- Поди, поди здорова.
- Вот, за приданым приехали. Дашь ли? - пошутила мать.
Молчание.
- Так что, Елизавета Васильевна, заберем мы ино наше-то.
- А ничего вашего и нет! - поклонилась нам Очепиха.
- Как нет?.. Что ты, Елизавета Васильевна, господь с тобой. Что одежды, что всего оставили!
- А какая одежда, какая одежда! - неожиданно зачастила Елизавета, бесстыдно моргая, - правильно - тряпки какие-то были. Изорвала вон пол мыть да на помойку выкинула, там и ищи.
- Да что ты, милая! Шуба хорошая была.
- Шу-уба!.. Вон на затычке в чулане...
- Ну, посуду хоть дай... Тарелок оставляла да корчагу глиняную...
- Уж я не виновата, я не виновата... Ребятишки лазили в сундук да все и разбили. Все до тарелочки. Мать, раскрыв рот, смотрела на Елизавету.
- Бесстыжая ты, Елизавета Васильевна, вот что я скажу, - и тронула лошадь.
Вихрь промчался по сонной деревенской улице, неожиданно набежал, обнял все щепки, весь мусор и пыль, какие были вокруг, поднял в воздух и - нам вслед, нам вслед.
- Поехали, сынок, поехали! - мать, покраснев, кривила губы, не оборачивалась, только нахлестывала лошадь.
А слова, липкие, мерзкие, как помои, выплескивались нам вслед, обливали с головы до ног, забивали уши, разъедали, кажется, все нутро.
Деревенские из окошек наблюдали за стычкой.
А вскоре и вся деревня - один по одному - буквально завыла от Очепов. Забегали к нам, корили отца с матерью:
- И кому вы только дом-то продали?
- Да знато было бы, так разве продали?
- И-их! - тоскливо вздыхали деревенские, - теперь они дадут всем прикурить.
Началось с сенокоса.
Летом деревня, овраги по обе стороны ее зарастали тучными травами. Убирали их всем миром, косили весело, с шутками, смехом. Для нас, ребятишек, это был первый праздник, резвились тут же, помогали старшим, готовили артельную еду, бегали в магазин за выпивкой и куревом. Сено раскладывали в копешки по количеству косцов. Метали «жеребь». Кого-нибудь из нас, младших, отворачивали в сторону, указывали на одну из ровных копешек:
- Кому?
- Зайцевым.
- Кому?
- Жуковым.
- Кому?
- Нам.
И не было никаких обид.
Очепы нарушили этот порядок. Утром, еще до восхода солнца, они спустились в овраг и вдвоем скосили лучшие участки. Когда деревня проснулась, Очепы уже носили траву к дому, растрясали ее для просушки. Деревня загудела как улей. Галдящий, растревоженный народ подступил к дому Очепов. Те заняли круговую оборону. Елизавета, как собака, изрыгала на людей невообразимый лай; сам Очеп стоял посреди травы, подняв голову, как гусак. Глядя сверху вниз на народ, он насмешливо повторял:
- Дивись, какой дефицит! Дивись, какой дефицит!
В одной руке его - коса, в другой - топор.
Плошает все, теряется русский человек перед огульной наглостью, нахрапом. Не то, чтобы трусит, а начинает сверлить его отступническая мысль - значит, так надо, значит, сила и право есть на такое беззаконие. В конце концов машет рукой - черт с ним. И деревня отступила. А отступив, схватились все за косы, побежали отхватывать лучшие куски. Волной прокатились по угодьям жестокие скандалы. Дело доходило до прямых боев - ошибаясь, высекали искры полотнища кос.
Надо отдать должное и Очепам, их смелости. Не боялись они никого в деревне. Сам Леонтий Очеп в моменты стычек сразу хватал в руки топор, с которым обычно не расставался - всегда носил или на локте, или за поясом. Лицо его мгновенно бурело, становилось еще более непроницаемым, глаза будто выкатывались из глазных ям. Нельзя было не испугаться одного его вида.
Прошлое Очепа было темным. Сидел он после войны семь или десять лет. За что - никто не знал. По слухам, и семья и дом оставались у него где-то под Псковом, но он почему-то не возвратился после отсидки на родину, остался здесь, нашел Елизавету.
- А вернись-ка он туда, так ему там скоро голову оторвут! - так говаривали в деревне.
Общественной работой Очеп себя не утруждал, трудодни за него отрабатывала Елизавета. В просторной липовой уреме, среди медовых кипрейных пастбищ стояла избушка, где деревенский народ, прямо в лесу подоив коров, раньше отдыхал. Избушка так и называлась - короводойной. Очеп с весны самочинно поселялся в ней, и ничем, его нельзя было выкурить оттуда. До глубокой осени он брал из государственного леса где что можно. Надо брать луб - вырубал целый овраг под корень. Ставил петли на лосей, перекручивал шеи молодым утятам, зверятам. Однажды, по секрету рассказывал мне Славик, свел в лесной озерине семейку бобров, только-только завезенных для размножения.
И все ему как-то сходило с рук. Егерь Иван Фролов грозился поймать его, застать с поличным, да то ли побаивался Очепова топора, то ли Очеп был так ловок, расторопен, что не попадался.
Не боялись Очепы и колхозных властей. Среди бела дня, на глазах у всех, унести с колхозного поля мешок картошки или загнать на то же поле свою скотину - такую мелочь они и в заслугу себе не ставили.
И такие бывали сцены.
С бряком, с громким тележным стуком прикатывал в деревню бригадир дядя Миша - царь и бог над пятью деревнями. Он останавливался возле дома Очепов. Переговоры с ним Елизавета вела из окон второго этажа.
- Жалуются вот на вас с хозяином, Елизавета Васильевна, нехорошими делами вы занимаетесь.
- А кто жалуется, так тот сам и ворует, тащит все, вот и весь мой сказ,
- Весь ли? - едко бросал бригадир и выкладывал свой главный козырь, - а кто третьего дня косил на клеверах, а?..
Очепиха выталкивала грудью створки рам, высовывалась из окна.
- Да ты сам на себя, хромое оказие, посмотри! Сам-то каков? Ведь все, все, в кого ни плюнь, знают, что ты с дояркой Пуховой живешь, мешками зерно с тока возишь. Прикроешь сверху соломкой, Тамарушку свою посадишь, да и пошли-поехали парочка. Вот так пара - хромой Миша да Тамара. Гусь да гагара.
Бригадир, взмахивая вожжами, мыкал, давился, плевался, грозил кнутом.
- А чего грозишься-то, чего грозишься-то? Помои вот у меня... Ведерко специально припасла. Да ишо заявление напишу... к самому прокурору. Про зерно-то.
Честный до ногтей - горелой спички нигде не брал - дядя Миша опять плевался, нокал, дергал вожжами и бросал свой грохочущий шарабан вперед. Шибко летел он мимо баб, раскрывших от удивления рты, устремлялся прочь из деревни, в чистое поле.
- От так отбрила, от так отбрила, - обхлапывали подолы бабы, - вот тебе и бригадир! И бригадир нипочем!..
Но стоит ли так много рассказывать обо всех Очеповых художествах? Ведь сколько на земле совершается всякую минуту непотребства куда более крупного, живут и процветают куда более худые люди - не о них ли рассказывать? И может быть, не стал бы я писать про это, если бы не одно обстоятельство - у Очепов были дети. Двое - Славик и Митюша. И вся порочность родителей не тем, так другим концом ударяла по ним.
- Вот, погоди, батько, бог-то их накажет, - не раз говаривала моя мать, - за все-о накажет.
- Да полно, мать, какой тебе бог! Нет бога-то, не-ет.
- А вот погоди - все равно что-то будет.
Выбитая скотом тропка, закаменевшая от морозов, в колдобинах и неровностях, виляя шла по склону оврага вверх, и я поднимался по ней от забитой осенним льдом реки.
Овраг - цитадель нашего детства. Вот глиняшник - рудой склон, размытый древними и новыми водами в иловых напластованиях, в россыпях камней - остатках древней морены, пришедшей сюда, может быть, из Скандинавии. Ребрами чудовищного скелета выпирают из склона хрящи известняков, источенных временем. Обычно по глиняшнику мы узнавали о наступлении весны: еще в феврале оголялся склон - бурые потеки, будто шипя, сползали вниз, на снег, застывали и, металлически твердые, жестоко обдирали подошвы лыж. Здесь, по северному склону оврага, на пыльных заплесневелых клочьях луговин, весна рано вздувала желтые светлячки мать-мачехи. Внизу еще цельно синел материк снега - не накататься на лыжах! - а здесь, повыше, точно подтлевая, подсыхала прошлогодняя прель, маялось над луговиной желтое крыло лимонницы, сонно жужжали ожившие мухи, черные, с иссиза блестящими спинками и крыльями, перла, на свет божий, проклевывала все острыми клювиками первая травка. И здесь, на теплой, внятно пахнущей земле, мы проводили все дни. Играли в «зубари», «попа», «свечу», «колдуна» - каких только игр не было. Боролись «куча, мала», бегали вдосталь. А то и просто сидели на угоре, сочиняя всякую чепуху. И никогда не было с нами Славика. Его брат Митюша (так звала Очепиха, а потому и мы) был тут, а Славик как-то сторонился наших гомонливых затей, жил, тихоня, наособицу, гулял себе по оврагам и ручьям, чем-то своим интересуясь, к чему-то все время приглядываясь, прислушиваясь... Иногда надоедало нам играть, мы садились всей стаей на край угора, болтали беспечно ногами и вдруг слышали размеренный стук, доносившийся со дна оврага. Мы переглядывались и, в момент сообразив, что это, крались по оврагу. Славик стоял в весеннем ручье, с сопеньем, бульканьем катившемся по голой земле, среди тающего льда и снега. Стоял Славик и, сгибаясь в такт ударам, палкой колотил по толстой льдине. Он крякал и сопел, но стукал, стукал - а льдина толстая как была, так и есть. Тогда Славик прекращал стукать, выбирался из воды, внимательно осматривал эту льдину, пинал резиновым сапогом и снова - палкой ее, палкой. Митюша, бес, украдкой подбирался к туговатому на ухо брату и неожиданно поддавал ему под зад коленкой. Славик, всплеснув руками, шлепался в ручей, в грязь, а мы чуть не валились со смеху. Митюша весело поглядывал на нас - довольны ли шуткой. Славик стоял в ручье, в беззвучном плаче скривив лицо, горбясь, держа перед собой, как клешни, руки в коротких - до локтей почти - рукавах пальтишка, и потоками стекала по нему грязь... Так было...
Но я дружил со Славиком... Уходила весна, и лето одевало овраг в пышную зелень. В дебрях его мы пропадали целыми сутками. Я был старше Славика на несколько лет, но разница в возрасте как-то не чувствовалась, и я думаю потому, что Славик больше всего молчал. Есть люди, с которыми молчать - невыносимая тягота, обязательно надо что-то говорить, а есть и другие - с которыми и молчание приятно. Вот и со Славиком так...
Бежал по дну оврага ручей нашего детства. Его питали ключи, там и сям выбивающиеся по склону глиняшника - прямо из-под промытых до блеска иловых пластов, салатных, охристых, рыжих; из-за моренных камней выступали, сочились, спадали вниз на дно оврага пульсирующие жилки - тонкие, едва заметные, но никогда, даже в великую сушь, не прерывающиеся. Вода из ключей, кажется, пахла апельсинами, которых мы, пожалуй, и не пробовали. Струйки эти свивались на дне оврага в веревочку, и бежала она день-деньской, искрясь и звучно бряцая водопадиками, промывая коряги и сучки, пересевая белый песок. Пузырчатый от неровностей дна и россыпей галек, будто взрывающийся весь маленькими вулканчиками, прятался наш ручей в заросли папоротника, в густой малинник, в дремучие лиственные уремы, поил вдоволь все это зеленое живье. И вот обирая крупные алые ягоды малины, скрытые на нижних ветвях, под темными листьями, пробирались мы на корточках на серебряный звук ключа. Ближе, ближе. Злая крапива жалила тело - вскипали на коже водянистые пузыри, появлялась зудящая сыпь. Тут, на дне оврага, в глубоком сумраке росли особые, мясистые и сильные травы. Опахала папоротников с крепким огуречным запахом, от которого кружилась голова, шершаво проводили по лицу; неожиданно вставал на пути толстый, как жердь, коленчатый стебель медвежьей дудки - дягиля. Из сорного чернозема выпирали глянцевито-блестящие и будто скрипучие листья копытеня со струпьями грязно-пурпурных цветков, облепленных муравьями. Натыкались мы и на приветливые куртинки кислицы - щепотями набивали ею, кисловато прохладной, рот и со смаком жевали. Тенеты лезли в волосы, рыжие муравьи бегали по телу и кусали злее крапивы, охватывал озноб, ведь было холодно здесь как в погребе. Но вот выбирались мы из этой темени на солнце. Ручей, вечный золотоискатель, намыл на дне оврага полянку крупного и чистого, без единой соринки песка, а в углубление рядом налил хрустальной - вровень с краями - водицы и побежал дальше. Вода в озерце была так недвижна, что малейшие соринки, шелушащиеся с деревьев, лежали на ней, как на стекле. Отвесные солнечные лучи, пробившись сквозь листву деревьев, нагрели песок, и тепло было здесь, как в парнике. Это местечко знали только мы со Славиком. В блаженстве валились мы на теплый, даже горячий песок, поросший по краям, бледно-зелеными, будто вываренными лопушками мать-мачехи, вверяя песку и солнцу свои искусанные, изжаленные и иззудевшиеся тела, и лежали, смотрели в небо. Синее, без единого лоскутка туч, оно будто ласкало нас. И зеленые крылья деревьев с созвездиями твердых блестящих ягод обмахивали нас с высоты, и солнце, золотым слитком нырявшее в листве, слепило нас. Наполнялись слезами глаза, и тогда все смазывалось, расплывалось, словно мираж - радужные колбы, мушки, сосудики. Радуги вспыхивали сильнее, ярче, отчетливее; шли, сменяя друг друга, как в детском калейдоскопе, перья жар-птицы, неведомые узоры, орнаменты, звездные миры; и небо, кажется, смотрело на нас глазами этих звезд, и мы, может быть, готовились жить вечно...
Далекий гул реактивного самолета приходил с высот - поверхность озерца мелко дрожала, а сердца наши сладко ныли - им становилось вдруг скучно и тоскливо здесь...
А дома нас уже искали.
Очеп стоял посреди улицы, на этот раз без топора. Я первым шмыгнул мимо, и будто ветром повеяло от него. Славик остановился в нескольких шагах от отца. Очеп с сомкнутыми кулаками шагнул к нему. Тупой жестокий удар в голову сбил Славика с ног. Его белая головенка ткнулась в пыль. Сжавшись в комок, Славик стиснул ее руками - Очеп бил сына почему-то только по голове. Он вообще ненавидел этого, второго. Подняв, как гусак, голову, Очеп огляделся - нет никого, и пошел пинать сына кирзовым сапогом - в живот, в голову, в живот, в голову. Тело Славика подергалось, подергалось да и затихло. Тогда Очеп, вытирая пену с губ, отошел.
Такие побои не проходили бесследно. Как-то летом Славик стал неожиданно потряхивать белой головкой, склонять ее набок, как куличок, и удивленно посматривать на всех.
На крыльцо выскочила Очепиха.
- Бандит, бандит! - зашлась она в крике, - мало там-то людей поубивал!.. Погоди - посодим, се равно посодим...
Она вела Славика домой, там совала ему ручку, чернила, заставляла писать бумагу на отца.
- Пиши на него, зверюгу, пиш-ши, говорю!..
Славик отказывался, плакал, слезы капали на чистый листок. Тогда Елизавета, ухватив белый вихор сына, водила им взад-вперед над бумагой, вращала щепотью возле виска мальчонки, как будто давила у него на голове вошь, шипела гусыней:
- Пиш-ши, говорю!
- Э, Славк! - тут как тут оказывался рядом Митюша, - напиши, чего тебе, пусть не дерется. Давай я напишу.
- Ну-ка, Митюша!..
Митюша брал ручку.
«Отказываюсь от своего отца, Очепа Леонтия...»
- Вот! - вертела Елизавета этот листок перед носом Очепа, плотно к тому времени пообедавшего, сытого и сонного, а потому равнодушного... - родные детки на него пишут. Ишо что, посодим, голову отруби - посодим...
Славик клонил набок белую головку и мелко-мелко потряхивал ею.
Очепиха еще была баба в соку, ядреная. Она очень просто, на виду у всей деревни погуливала. Знали об этом все, не знал только Очеп. По субботам топились в овраге баньки, поставленные в ряд. Приезжал помыться к своей матери, отмыть шоферскую грязь и Виталька Зайцев, тридцатилетний холостяк. Банька Зайцевых стояла рядом с Очеповой. Так и было: вымыв Очепа, Очепиха выпроваживала его домой, а сама оставалась «головку помыть ишо». Очеп мерно и чинно, библейски восходил на гору. Все в деревне прилипали к стеклам - баньки хорошо видны из окон. Из своей бани воровато выскакивал Виталька, прыжками устремлялся к Очеповой, нырял в предбанник, опрометчиво хлопая дверью. Взошедший на угор Очеп, заслышав хлопок, застывал как изваяние. Сплющенные об оконные стекла лица жили напряженным ожиданием - вернется Очеп или нет. Постояв, послушав, Очеп буйволом брел к дому.
Как-то удивительно - сама не имея этого качества, Лизка всегда рассчитывала на порядочность в других людях, знала, что молчать будут, порядочные, а иные и топора побоятся. Поэтому и наглела, хвасталась при народе:
- Уж так хорошо с им, так хорошо! Сила-то в ем! Ну, так и то сказать - холостяк.
Бабы слушали ее жадно, с интересом, стыдливо цокали языками.
А Лизка смачно живописала.
- Пристегнет он вас, - не то предупреждали, не то грозили бабы.
- Горе-то!.. С Виталькой и схватится.
О проделках матери знали и Митюша, и Славик.
- Э, вон мой папа идет! - показывал Митюша на Витальку, - э, папа, далеко ли пошел?..
Славик сторонился Витальки, отмалчивался, потряхивая бледной своей головенкой, набок клоня ее, как грибок, выросший без света.
Роман Очепихи с Виталькой продолжался. Присушила леспромхозовскому шоферу сердце наша деревенская красотка - стал Виталька чаще бывать в деревне, заезжал на своем ЗИЛе с делом и без дела. Стал попивать, кручинясь о своей ненаглядной.
В темную осеннюю ночь шлялся он как-то под окнами Очепов пьяный, вызывал Елизавету. Очеп, начинавший к тому времени о чем-то догадываться, выскочил на крыльцо с топором. Он ударил Витальку обухом по голове. Удар пришелся вскользь, что спасло леспромхозовскому кавалеру жизнь. Однако череп был проломлен, ободрано ухо, ранено плечо - крови вытекло из Витальки немало.
На Очепа завели уголовное дело.
Елизавета развила бурную деятельность по вызволению мужа. Виталька был немедленно вычеркнут из ее жизни, обвинен во всех смертных грехах: пришел под окошко пьяный, да еще стекло высадил вместе с рамой...
На той же неделе на дворе Очепов мыкнула и захрипела перерезанным горлом полуторагодовалая телка, оставленная на племя, а на другой день Елизавета, прифасонясь, накрасив губы, набив две хозяйственные сумки свежей говядинкой, ремнем перевязав их и вскинув на плечо, помчалась в райцентр. Где она там была, что делала - никто не знает, но видели зоркие старухи - вернулась с пустыми сумками и веселая. Митюша под ее диктовку написал несколько писем, которые послали в разные газеты. «Мы, пионеры Очеповы, просим спасти нашего папку от незаконного обвинения...» Из редакций тех газет пришли в районные инстанции бумаги - разобраться... Очеп остался на свободе. Ему дали год условно. В адрес же Витальки суд вынес частное определение.
- И правильно, - судили старухи, - пусть не лезет, кобыляк, по чужим, свою заводит.
- И когда им только слезы-то людские отольются?.. У меня вон летось простыню с веревки содрала чуть не на глазах, ребятишки видели. А стала ей говорить, так только в глаза наплевала.
- А погоди, свет-Митревна, все равно бог-то накажет.
Тем же летом Очепы неожиданно перебрались в другую деревню. Все вздохнули с облегчением.
И вот прошли годы - около десяти лет с той поры, как утонул Славик. Однажды зимой повез я своего товарища по работе к себе в деревню порыбачить в выходные дни. Аккуратный, тихий, товарищ мой честь честью собрал снасточки, подготовил ящичек, рюкзачок, купил мотыля. И, приехав, в тот же день спустились мы на реку. Самое рыбное место за поворотом, нужно пройти немного по реке. И мы пошли, разговаривая о своем. И вдруг - замолчали и остановились. На льду за поворотом стояла плотная кучка народа, будто очередь в баню. Впрочем, очередь была бы неподвижна а тут люди суетливо копошились, непрестанно дергали какими-то палками, перебегали от лунки к лунке, падали на колени и засовывали в лунки руки до плеч.
- Стерлядь багрят! - догадался мой товарищ.
Мы поспешили.
Толпа нисколько не походила на рыбаков: те - угрюмые, завернутые в тулупы, часами неподвижно просиживающие на своих ящиках. Тут не было ни ящиков, ни тулупов. Механизаторы из колхоза в замасленных фуфайках и кирзовых сапогах, бухгалтер в галстуке и драповом пальто, какая-то тетушка, одноногий бакенщик - будто сбежались на пожар. Изгаженный, истоптанный, заплеванный окурками лед похож на решето - расстояние между лунками меньше полметра. И еще - сразу в десяти-пятнадцати местах - идет срочное, без передышки, долбление льда. Синеватая крошка летит во все стороны, бьет по ногам - никто не замечает. Едва шибанет в лунку вода, рыбак падает на колени, пятерней кое-как выгребает лед. Дрожащими руками разматывает снасть. Скорей, скорей! Снасть - крепкая палка с толстой, как можно толще, лесой и свинцовым увеском на конце, ощеренным крючьями, сделанными даже из велосипедных спиц. Свинец моментально уходит в лунку, и начинается багренье - размахивание .палкой вверх-вниз. Стерлядь, идущая сплошным валом, натыкается на крючки. Вот она - живыми копошащимися кучами навалена на льду. Ею набиты хозяйственные сумки и рюкзаки. Рыбы трудно вздыхают скобочкой-дыхалом, судорожно изгибаются на льду, обваливаются снегом, папиросными окурками. Напрягаясь ползут до заветной лунки, пока короткий удар сапога не отбрасывает их назад. Царит всеобщий азарт, деловая суматоха. Глаза у всех блестят, люди разговаривают громко и возбужденно.
В любом деле находятся лидеры. Тут лидером был мужичок с ноготок со смазливым, узеньким, как у крысы, личиком. Был он в бобровой шапке, которая шляпкой гриба накрывала его. У ног стояла обширная бельевая корзина, полная живой копошащейся рыбы, и рядом с корзиной еще росла кучка, а мужику все было мало, все не унимался, все дергал уду, как семечки рассыпая соленые прибаутки.
Выволакивая на лед очередную, кровью сочащуюся рыбину, с баловством, как бы шутя, мужичок похлопывал ее по бокам, голубил:
- Ах ты, распросукина дочь, ах ты, девочка моя! Попалась, стервядь, попа-алась, голубушка!..
Это был Митюша. Я подошел к нему.
- Э, Саня! - вскричал он, - и ты тут! Много взял!
- Я не ловлю.
- Э, снастюшки нет?.. У меня есть запасная. Хошь?
Я пожал плечами.
- Только, - Митюша довольно рассмеялся, - дома она, - и хитро глянул на меня голубенькими прищуренными глазенками, - хошь - сбегай. Заодно и в лавку завернешь, винца прихватишь. Я дам рубль семьдесят, боле не дам, сам добавишь... - Митюша, невинная душа, застыл, склонив набок голову и прищурясь.
Как в детстве, нестерпимо зазудели кулаки - захотелось поколотить Митюшу, А пуще всего было неудобно за эту его расхристанность перед товарищем.
Мы отошли. Знакомый механизатор дал мне несколько рыбин на ушицу, и мы покинули разгоряченную редкостным уловом толпу. В тот же вечер на последнем автобусе мы уехали в город, и в тот же вечер Митюша стал убийцей. Обменяв часть рыбы на водку, он напился и пьяный ушел на работу - в колхозную кочегарку. Там выпил еще, повздорил с собутыльником и шутя так, будто понарошке - совсем как отец когда-то, - ударил кореша автомобильной рессорой по голове. Кореш пал замертво. Хмель моментом выскочил из головы вояки, Митюша начал действовать, заметать следы. Первым делом вытащил убитого из кочегарки и бросил его в сугроб. Потом побежал домой, переодел испачканную кровью одежду. Кинулся по соседям - человек в снегу лежит. Прибежали и - верно - лежит в сугробе человек с проломленной головой, мертвый, а кто его убил - поди-ка разыщи.
Без труда, однако, разыскали, и Митюша угодил за решетку. Ему дали, кажется, восемь лет.
Все. Здесь и можно было бы поставить точку.
Только вот встретил я совсем недавно Елизавету Очеп. Мы ехали с ней в одном автобусе, я сидел рядом, но она почему-то не узнавала меня. Искоса я рассматривал ее. Сильно постарела мать моего друга. Лицо, как порченая картошина, в темных пятнах, обезображено то ли морщинами, то ли оспинами. Нос заострен, а глаза совсем не смотрят - жмурится Елизавета Васильевна на свет-солнышко еще больше. Годы ссутулили ее, и сидела она, понурая, со всем, кажется, согласная.
- Тетя Елизавета, как живете?
- Не узнаю что-то. Саша, ты?
- Я!
Она всплеснула маленькими, темными ручками:
- И не узнала, ай-яй!.. Совсем плоха глазами, Сашенька, стала, совсем плоха... Живем-то? А хуже нашего житья и нет, наверно, ни у кого. Последнее время так как из ведра - горе за горем. Все дни плачу. Сижу у окошка и реву. О Левонтии-то не слыхал?..
- Нет, а что случилось?..
- Да пошел он по соломку, а темно уж было. Виталька Зайцев и налетел на него с мотоциклом, без огней ехал. Пузырь мочевой порвало да почки. Врачи едва спасли. Да все равно - лучше бы, кажись, и умер - какая от него польза - ходит круг дома с палочкой. И пенсии всего 40 рублей платят, вот как...
Она умолкла, закуталась в платок.
- Митюша-то где?
- Сидит, окаянный! Вот ездила к нему на свиданку. Да больно уж строго с передачками-то, ведь в строгом режиме он... Вот, Сашенька.
Она опять замолчала надолго, на сей раз до конца пути. Непривычно было видеть молчащую Очепиху, осунувшуюся, подавленную, прибитую жизнью. Все казалось - не она это, и было по-человечески жаль ее. Не знаю, хорошая это способность у человеческого сердца или плохая - забывать все худое, пропускать его в памяти, как через сито или решето?
Мать, узнав о моей беседе с Очепихой, упрекнула - зачем разговаривал? Подытожила:
- Она думала, ей только можно, а от нее - нет. А жизнь-то, сынок, такая - за любую мелочь надо платить. Как в магазин приходишь - платишь, так и тут. Не тем, так другим. Слезами ли горючими да кровавыми, чем ли - это уж как провиноватился,
- Бог накажет?
- Бог не бог, а так, сынок. Завяжи этот узелок покрепче и держи его всегда при себе... Чтобы всегда спрашивалось - что да как... То-то...
Выпревало в озерках и пересохших пойменных мочажинах меженное лето. Глушили озерную, речную гладь ряска, стрелолист, сабельник и другие болотные травы. Грязно-зелеными гроздьями висели на речных корягах мягкие, будто намыленные, бороды тины. Квелая, сморенная зноем река цвела. Молча выпревало лето, в полной тишине; только иногда горячечный, суматошный озноб охватывал тот или иной куст - шел вихрь. Он крутил ленивые воронки на воде. Ветшающая, будто стареющая, листва висела на деревьях пыльными лохмотьями.
Зной побелил - больно глазам - песчаные россыпи по берегам. Захиревшая, будто заснувшая, река совсем потерялась в этих россыпях, едва текла. Обнажились илистые печины по ярам, обсохли многие бакены, вешки и плетни для укрепления русла. В такое же время года, в межень, нашли Славика. Он зацепился пальтишком за плетень, поэтому его унесло недалеко. Часы на руке Славика остановились в четыре часа.
Течет река, течет... И пролегли сеткой кривые перепоясины через все русло - песчаные косы. Мелеет река... Теперь только некрупные катера могут пройти по ней в межень. Смотрю, и темно в глазах от яркого солнца, магниевой бели песков, осколочного блеска воды. А вдруг река захиреет, пересохнет совсем? Или зарастет илом и гнилыми болотными травами? Ведь вырублены же в верховьях все леса, аккумуляторы влаги, а выстроенный там комплекс лесохимических заводов ежечасно, ежеминутно сбрасывает в реку отраву. И уже - не симптом ли? - насовсем исчезла из реки прекрасная эта рыба - стерлядь - любительница чистых и светлых вод. А может быть, она вся попала на крючки браконьеров?..
Однажды я видел сон - отчетливый и нелепый. Берега моей реки - песок, глина и камни, раскаленные от жары, почти красные. Точно ошпаренная кислотой, черная, свернувшаяся в трубки зелень деревьев. Мертвенно яркий свет, и река - застывшая, неподвижная и пустая. Ни всплеска рыбы, ни волны от ветерка, ни человеческого голоса - все немо, пусто. Библейская пустыня...
Я проснулся с радостным чувством облегчения. И все-таки какое-то нехорошее тревожное ощущение не покидало меня.
Что бы было, если...
Если бы у реки не было удивительной способности к самоочищению. В глубоких древних пластах, чистая и студеная, начинает она свой путь, стоголосыми ручьями выбирается наружу и питает, питает себя первородной влагой. Грохочут каждую весну над ее полевой, луговой, лесной ширью очистительные ледоходы, все лето, синея, идут грозы. Они промывают землю, уносят с нее прочь все гнойники, мусор и грязь, отбросы. Хлопотливо природа принимается залечивать свои раны, туго запеленывать их в зеленые бинты; и глядишь - снова земля, вода, поля и луга дышат чисто и спокойно. Природа самоочищается. А человек?..
Я думаю о каждом из нас, о многих встреченных мною людях: добрых, злых, грубых, нежных, ненавистных, любимых. Что мы приносим, как пчелы на леток улья, самим себе и что потом отдаем людям?.. У кого ночами болит совесть, а у кого она обросла серыми лишаями?..
Но все равно - худо ли, хорошо ли мы делаем - никогда не исчезнет с земного лона одно - человеческая правда.
ВВЕРХ
© 2003-2004 Дизайн-студия "Sofronoff"
|