Новеллы о возвращении
ЖЕНЩИНА У ПЕРЕЕЗДА
Крохотный, точно игрушечный, вагончик узкоколейной дороги резко встряхивало на стыках, он катил, мотаясь из стороны в сторону, и пассажиров, пересевших в Буреполоме с ночного поезда Горький - Киров, дремавших на жестких лавках, тоже мотало. Они вздрагивали от сильных толчков, очумело водили глазами и тут же снова засыпали, до очередного встряхивания.
Но солдат, сидевший напротив меня, спать совсем не хотел. Он непрерывно протирал туманящееся стекло и смотрел за окно, где, точно на краю света, разгулявшись, лила и лила весенняя непогодь. Но, кажется, он не видел ни стены дождя, ни своего отражения в стекле - просто смотрел в одну точку. Потом в который раз вздыхал, отворачивался от окна, начинал сосредоточенно тереть ладони, как бы умывая их одна об одну. Вот ладони зажаты коленями, а он раскачивается взад-вперед, сгибается, как от боли. Ясное дело, едет домой, волнуется.
Парадная форма с танками на петлицах ладно подогнана по фигуре, на груди обильно поблескивают значки.
Солдат часто посматривает в мою сторону, будто что-то сказать хочет, но не решается.
Я достал из портфеля сверток с едой и предложил парню позавтракать.
- Не-е... - мотнул он головой и расплылся в детской улыбке, - я уж дома поем. А то обидятся, если сытым приеду.
- Соскучился?
- Так точно. Два ведь года дома не был, еще как соскучился.
- А где служил?
- В ГДР.
- Далековато от Тоншаева.
- Не то слово - далековато. Вот вы когда-нибудь были за границей?.. Нет?.. А я два года. Даже не верится, что дома... в Союзе.
- Долго до дому добирался?
- А дольше этой дороги и ничего не видел. Вы служили?
- Служил.
- Ну так знаете, как последние дни служба идет. Все время как на иголках. А тут дембиль - и еще неизвестно, когда домой повезут, через день или через неделю, вот так.
- И все-таки дождались, повезли... - подзадорил я.
- Повезли, конечно. Как черепахи, целую неделю по Польше тащились. На каждой станции стояли. Поляки к поезду подходят, пшекают, дзекают, а все же некоторые слова понятны. Ага, Союз близко. Кинулись места у окон занимать, как бы границу не прозевать. А перед границей опять стоянка. Да на двое суток. Вот потерпели - есть никто не ест, аппетит начисто отбило, сон не идет. Почитать бы - ничего в голову не лезет. Все по вагону ходим как чумные, пристаем друг к другу: скоро ли. Никто, конечно, не знает. Наш замкомвзвода Леша Барышев, из-под Тулы, уж не вытерпел: «Ну, старики, все. Если на третьи сутки останемся, пехотурой в Союз махну...»
На третьи тронулись. Ме-едленно так речушку переехали, а это, оказывается, и есть граница. От нашего «ура» вагон закачался. Все к окнам прилипли, места не хватает. Верите, первый раз в жизни такое чувство испытал. И ведь ничего бы удивительного за окном: все те же кусты, такая же насыпь, да только увидели мы тут женщину у переезда с желтым флажком. Стоит эта женщина, флажок к груди прижимает и плачет. Точно, плачет - вот тут и дошло до нас, что мы дома. Что с нами тут сделалось: кто «ура» кричит, кто обнимается... Женщина сморщилась вся от слез, и только глазами по окнам... Никогда, наверное, не забуду...
Солдат замолчал. Лицо его пошло пятнами, он нервно сцеплял и расцеплял пальцы, сжимал их до побеления. Видимо, заново переживал свою встречу с Родиной, домом.
- Куда трудиться пойдешь? - спросил я его, чтобы снять напряжение.
- А опять в лесхоз, на трактор. Пеньков корчевать в лесу на меня хватит.
Он снова протер стекло. Дождь хлестал, бугрясь и набирая силу, катил мутноватые потоки. Наш поезд - один пассажирский вагончик и несколько платформ для леса - стоял.
- Опять стоим.
- Как в Польше... - пошутил я.
В вагон, накрытые полиэтиленовыми пленками, ввалились, спасаясь от дождя, путейцы. Потоки воды стекали по их оранжевым жилетам.
- Что, надолго встали? - заволновались пассажиры.
- Путь размыло, не скоро.
Солдат забеспокоился.
- Правда, не скоро?..
- И к вечеру вряд ли управимся, паренек.
Солдат схватился за «дипломат». Я понял его.
- Подожди, может, дождь поутихнет.
- Нет! - сказал как отрезал он и встал, одернул кителек со значками отличника службы и спортсмена-разрядника. Попрощался и пошел по вагону.
- Эй, парень! - окликнули его путейцы. - Пленку возьми.
- Спасибо!
И ушел солдат в дождь, в непогодь, в сторону своего дома, до которого, может быть, пятнадцать, а то и все двадцать километров. Ведь, кроме поселка Южный, здесь, в округе, никакого жилья нет.
Ушел парень, а мы остались. Можно и подремать. Я подложил портфель под бок и поудобнее привалился к стенке. Задремывая под неугомонный плеск дождя за стеной, думал: сам-то решился ли бы на месте солдата идти в дождь к дому. Командировка, конечно, терпит, а вот если бы домой... Наверное, решился бы...
Скорей всего.
В ТЕПЛЫЕ, ТЕПЛЫЕ СУМЕРКИ
И, как всегда, переломило хребет окаянной долгой зиме, осилила ее весна, и в деревню, к матери, я добирался уже по весенней распутице, по набрякшему от воды снегу... И все-то зимы переживаешь томительно, а эта была особенно трудной, затяжной. Туда, в хладные глубины Сибири, на Обь, она пришла рано. Еще в октябре встали великие и малые реки, сковало болотные хляби - люди проложили по ним к нефтепромыслам, к буровым нефтеразведок многоверстовые зимники.
Морозы заворачивали все круче и круче, рубиновый столбик в градуснике сжимался до 40-градусной отметки. Железо на буровой камертонно звенело, намертво прикипало к голым пальцам, как наждаком, обдирая кожу. Вышка скрывалась в густых клубах пара, которым на буровой отогревают все...
Бурили по уши в снегу, в грязевом растворе - он твердой коростой покрывал брезентовую спецодежду. Торопились - план нужен, ускорение. А тут, как на грех, пошли авралы - заморозило канифоль, вышла из строя центробежка, отказали грязевые насосы. Не до отдыха, конечно: в жесткой, как панцирь, одежде приходили в балок, валились кто где, спали несколько часов - и снова на мороз. Сначала легко познабливало, поламывало кости, отказывала поясница - не разогнешься утром, потом и весь организм стал сдавать от непосильной работы.
- Что? - сочувственно журили буровики, - это тебе не штаны протирать возле батареи, бумаги перекладывать с места на место!
Трудно было подниматься после тяжкого обморочного сна, кровь отливала от головы, и будто обдавало голову холодом.
- Ты сиди в балке, без тебя управимся! - говорили мне.
Но разве усидишь один в тепле, если все там, на буровой. Мороз сначала взбадривал, потом начинал жечь и калить не на шутку. И в сотый раз приходила паршивенькая мьсль - уволиться, сбежать отсюда, переменить судьбу, снова - действительно - сесть за чистый стол в теплой конторской комнате и забыть все это...
Но что-то удерживало, не позволяло сделать это сейчас, сию минуту. «Вот потерплю еще два месяца, нет, месяц...»
Но терпеть не пришлось: организм сдал как раз в начале зимы - в декабре. Началось с озноба, который перерос в нервный - до судорог - какой-то особый нутряной зуд. Поднялась температура, начались хрипы в легких.
- Э, да у тебя, брат, воспаление легких, если не хуже, - сказал мастер. - Немедленно с буровой.
И вот меня, разбитого, чумового, повезли на вахтовой машине в город, и там провалялся я в больнице почти до весны - три месяца.
Странные чувства вызывает Сибирь, необъятность ее пространств. Она тянет к себе молодые сердца, как, допустим, рыбу в нерест тянет на протоки, полные свежей воды. Благое это чувство называют замечательно - романтикой.
Но огромность пространств не только завораживает, а и рождает не всегда объяснимое чувство затерянности. Ощущение такое, будто ты иголка в сене, хвоинка в безбрежном лесу. И вслед за этим появляется другое чувство - тоски, неостановимой тяги назад, за хребет, на Большую землю. Врастать корнями тут, в Сибири, могут только сильные. Эти мысли приходили ко мне не раз на больничной койке. И бессонными ночами, когда по потолку и стенам палаты чертили бесконечную кружевную вязь тени деревьев, мной овладевала тоска.
Говорят, беда не приходит одна. Подлечили легкие - навалилось другое: на теле высыпала мелкая ядовито-желтая сыпь... Врачи выписали бутылку горького лекарства, которое велено было пить регулярно, три раза в день, и отпустили на все четыре стороны. В тот же день я взял билет на самолет.
* * * И вот весна, и я иду по синему бездорожью, и вдали, в ожерелье чистых, будто промытых, ельников встает моя деревенька - несколько серых, уже подсушенных солнцем изб. Денек был пасмурный, но тихий и теплый - славный; снег быстро таял - ноздреватые сугробы, источенные теплом, с шорохом оседали. Везде капало и журчало, а за изволоком, на котором стояла деревня, широко сизела река, вся в промоинах, полыньях. В полевых низинах копилась, «зажирала» снег талая вода - сдерживаемые снегом, в полях голубели целые озера, и мелкая рябь бежала по ним. Две серые уточки плескались в талой воде совсем недалеко, возле овражка. И пахло этой мягкой снежницей, прелой древесиной, корой. Ельники пронзительно зеленели на фоне белых простыней тающего снега. Росла на меже верба, приневестилась она сейчас, распушилась белыми комочками. И была вся она, до вершинки, сплошь, как яблоками, усыпана птицами с коричневыми грудками. Зяблики. Они свистели так громко, что их мелодичные посвисты, которые хорошо слушать в летнюю, например, пору, на рассвете, сливались в гвалт. Гвалт этот все время стоял в ушах, пока я, чтобы не спугнуть птиц, обходил вербу. Ничего, собственно, удивительного - птицы радуются, как и все мы, весне, свету, тому, что они, выдержав мучительный затяжной перелет, наконец дома. Вот и свистят так оглушительно и бестолково. И уточки, что плещутся в талой воде, тому же радуются...
Ноги давно промокли, и шел я уже не опасаясь, переходя вброд малые и большие озера. Ледяная вода жестоко сводила ноги, выбираясь на сухое место, я скидывал ботинки и жеребчиком скакал по луговине.
- Черта с два, - думал я, - черта с два теперь заболею!.. В двух шагах от дома...
А дом - вот он, и мать копошится возле крыльца, клычет заступом мелко, по-птичьи, отводит в огород скопившуюся воду. И вот разогнулась, прикладывая руку к пояснице, и оглянулась, и, увидев меня в поле, застыла, приложила ладонь к глазам...
Заступ выпал из ее рук.
Она разжигала самовар, а я сидел рядом на кушетке. Ярко пылал пук смолистых лучин в руках, мать бросила его в жерло самовара, и оттуда повалил сизый, пахучий дым. Она закашлялась, стала тереть заслезившиеся глаза. И даже потом - поставила уже клокочущий всеми недрами самовар на стол, мы напились чаю с баранками и медком, - и тогда смотрела на меня и время от времени терла покрасневшие глаза фартуком.
О чем она думала? Ведомо ли мне! А самому мне грезилось далекое, давнее: наша бабушка. Как же мать стала похожа на нее! Тогда, давно, бабушка, сухая, чистая, водила меня в баньку, окатывала теплой водой из темной шайки и приговаривала:
- Во имя отца и сына и святого духа...
Я не вдумывался в смысл этих слов - нежные, певучие, ласковые, они успокаивали. Я засыпал на руках бабушки, а просыпался уже в постели, чистый и свежий, без болячек и корост.
Такое чувство было у меня и сейчас. Сердце медленно-медленно освобождалось от какого-то непонятного груза.
Для того чтобы у меня прошла сыпь, нужно было наломать калиновых прутьев, сделать отвар и вымыться в нем, - так объяснила мать. А калина у нас растет только за рекой. Я взял корзинку, сломал на огороде шест и собрался на ту сторону реки.
И вот перебирался по иссосанному водой льду, обходил промоины - лед на плесе был крепкий, бояться было нечего, но, оборачиваясь, я видел на угоре одинокую фигурку, и сердце несильно ныло. А вдруг... Вдруг я провалюсь, навсегда уйду под лед, в чернильную глубину!.. Пальцы крепче сжимали шест.
Там, на другом берегу, я ломал светлые калиновые прутья, хрупкие, почти не издающие никакого запаха, ломал и видел через мелколесье поймы - мать следит за мной, ждет меня на вытаявшей луговине. Там задувает ветер, ей, наверно, холодно, она поправляет платок и горбится, горбится...
К вечеру мы топили баню, черную, прокопченную изнутри, в белых шапках грибной плесени по углам. Я носил в баню воду, черпал ее прямо из сугроба, чистую, пресную, с прошлогодними травинками, носил ее много, чтобы вволю намыться.
В пузатом двухведерном чугуне мать готовила мне отвар - она ломала прутья калины и заталкивала их в чугун, заливала ледяной этой снежницей, блестящими шариками скатывающейся по прутьям. И я видел, как на скобленый пол падали такие же блестящие шарики-слезы.
Вода закипала на огне, отвар пах густо, пряно, по всей бане.
И вечером я пошел мыться. Зажег в бане керосиновую лампу - ее рогатый огонек святочно отразился в окне, я раздевался, и по закопченным стенам ходила огромная черная тень, и язычок пламени шевелился. А потом я стал лить на голову, на спину тот калиновый отвар. Благословенная вода - она распространяла нездешний миндальный запах, я долго купался в ней и, кажется, явственно ощущал, как уходит недуг из тела, уходят из души вся накипь и боль, успевшие накопиться за время скитаний.
Я вышел из бани - теплые сумерки уже стояли над тихой землей, и едва слышно оседал в овраге снег. Сам овраг тонул в парном тумане, но и через этот туман, через разорванные его клочья было видно широкое, будто высветленное закатом, полотнище реки, за каких-то несколько часов освободившееся ото льда.
Я быстренько сбегал домой, надев сапоги, ринулся вниз, к реке.
Вода кротко стояла у берега, а там, дальше от берега, несла густое крошево льда. Ее могучее, туго натянутое полотнище тускло серебрилось. Туман провисал влажными космами, а в заречных лугах, за туманом, быком кричала водяная птица, низко, утробно гудела.
Калиновая вода. Благословенная вода. Благословенная земля, на которой цветет калина и журчит вода. Всем телом, всем существом своим я чувствую ее силу, ее власть. Теплая, теплая земля. Я счастлив оттого, что она у меня есть, врачует так светло и всегда дает кров.
В тумане гудит, блуждая, водяной бык. Выпь облетает знакомые пойменные озерки и ищет свое прошлогоднее гнездо. Она должна обязательно поселиться в нем. И пусть найдет его и выведет птенцов. И дай бог ее гнездовью уюта, мирных вод и обильных кормов - сущего для всех счастья.
БЕЖАЛИ КОНИ
Памяти кузнеца Филиппа Кузнецова Эту историю я услышал в Вачском районе.
Рассказал мне ее старичок щукаревского типа. Такого, пожалуй, встретишь в любой деревне. Где-нибудь на бревнах возле клуба или правления, на приступочках сельмага, в иных людных местах. Одет он обычно в выгоревшую, точно мукой осыпанную, робу, в такую же побеленную дождями подростковую кепочку с пупырышком на макушке, на ногах вытертые кирзовые сапоги с закатанными голенищами. Работает он, возможно, возчиком на маслозаводе, возможно, пастушит или конюшит, а в сельмаг наведался за табачком, а то и за четвертинкой. Отпустили ему товар, уселся на крылечке возле баб, послушивает их ленивые байки. Не иключено, и сам заговорит. О политике, о космосе, о том, что спутники «дыру в небе делают», отчего погода вконец испрокудилась...
Таков и мой знакомый Тихон Спиридонович, встретил я которого в аккурат возле магазина.
Затянувшись поосновательнее «Беломором», Тихон Спиридонович завел какой-то необязательный разговор, а в это время его коняга-водовозка с обвислыми щеками и грустными, на все согласными глазами, в которых стояли давнишние слезы, просительно потянулась к его рукаву. Спиридоныч достал из кармана обмусоренную «глюбку» сахара, очистил ее от налипших крошек табака и протянул коняге. Кляча осторожно взяла сахар черными зубами и, встряхивая мордой, с наслаждением начала разгрызать. Тихон ласково посмотрел на коня и тут же завел речь о военном времени, когда ему, саперу в Карелии, при переправе через Свирь оторвало четыре пальца левой руки.
- В войну люди гибли - ладно. Сами зачали войну. А вот кони, кони, спрашивается, за что страдали? Совсем ведь безвинные твари. Ой и тяжко смотреть, когда какую ранят. Человек хоть пожалуется на свою боль, его к доктору сволокут, таблеток дадут, укол от боли сделают, ну, утешат там, развлекут, все легче. А коняга не-ет!.. Сам, бедный, со своей болью один на один остается. Эх, бывало, и мается где-нибудь у дороги, в канаве. Слезы, как у человека, текут, право. Ну подойдешь к бедняге, пожалеешь, пристрелишь ее...
- Ты вот видел, - продолжал он, - как люди с фронта приходят?.. Ну да где тебе видеть, молод еще... Люди приходят - слезы, радость, стол там накрывают, так?.. А ты, сынок, видел бы, как кони с фронта приходят да как их встречают?.. Вот уж не забуду. Да ты, если не поверишь мне, так поди, поди в магазин, там тебе бабы то же самое скажут...
- Рассказывайте, рассказывайте, Тихон Спиридонович.
- А что рассказывать?.. Победный май пришел, радоваться бы, а тут забота - пахать, сеять пора, а не на чем. Бабы все истужились, и я, енвалид, глядючи на них, извелся... Ты не подумай что, по правде извелся...
Ну вот. Стоят как-то эти бабы на выгоне, судьбину горемычную свою клянут, вдруг глядят - пыль в поле столбом. За бугром-то не видать, только бежит, бежит пыль по полю. Разве грузовик едет? Не везет ли кого фронтовиков?.. Закусили бабы платки, гадают, все глаза истомили, а пыль-то ближе, к Сереже-реке подвигается. Как вылетел табун-то на мостик, бабы так и ахнули! Кони, не попив воды, дальше полетели, а с бабами что сделалось!.. Взялись в голос кричать, руками машут. Ничего не могу понять, бегу. Никак не объяснят, кто платок ко рту прижал, кто ревет в три ручья, и все на конец деревни показывают. Гляжу, а кони уж в Ивановском проулке. На улицу вылетели да как заржут, как заржут. Бабы взвыли и к ним, я - за бабами костыляю да мокреть по лицу культей мажу. А кони, дух переведя, к старому конюшенному двору кинулись. Кинулись, а конюшни-то нет, в войну была нужда, так на дрова испилили. Остановились на старом подворье, на навозных-то стойлах и застыли как ушибленные. Озираются, мордами вертят, которая да и заржет, сердечная...
Бабы их настигли, в кольцо взяли, на шеи бросились. Голосят, ровно покойников встретили. Грех - сам я, окопник, сапер, а весь обсопливился, обсморкался.
Как разглядели коней-то - Красавчика, Номера, Сынка, - ну места живого на них нет от фашистских отметин. Где давнишний рубец, другой шерстью заросший, где голое мясо, в гною да сукровице, мухи, слепни облепили. Не поверишь - пули потом под шкурой нашаривали. Так шарики и перекатывались... Кто-то потом сказывал: от станции, от товарного вагона, как их выгрузили, без передыху семнадцать верст домой бежали. Погоняльщик отстал, на другой день только прибыл...
- От войны, наверное, они бежали, - вставил я.
- Да нет, домой. Дом, он ведь и для скотины дом! - подытожил свой рассказ Тихон Спиридонович.
- Ну а дальше-то что?..
- А что, что... Впряглись лошадушки без передыха в тягло, работать стали как проклятые - дел накопилось. И как потом ни велели, как ни приказывали их, фронтовых коней, на мясопоставки вести - председатель, тоже фронтовик, Аким Фролович ни в какую не дал. «Пусть, говорит, до смерти в колхозе живут, травы хватит. Заслужили».
- И что же?..
- А так и отвоевал. Честно все ж таки с ними обошлись. Честь-честью схоронили. Сведу, покажу, не хочешь ли?..
Старик проводил меня на околицу, за овражек. Ржаное поле богатырской стеной подступало к нему. Ветер привольно гулял в поспевающей ржи, усатые колосья то расправлялись во весь свой рост, то сгибались в низком поклоне. Шелестело, шелестело ржаное поле, точно приглушенно разговаривало с самим собой.
ВВЕРХ
© 2003-2004 Дизайн-студия "Sofronoff"
|